Дым отчечества. Часть первая. Главы 16-18

Часть 1, главы: 1-3 4-6 7-9 10-12
13-15 16-18 19-20
21-23 24-27 28-32
Часть 2, главы: 1-3 4-6 7-8 9-10
11-12 13-14 15-17
18-21 22-24 25-28

Глава 16

В Феодосии к капитану теплохода "Бессарабия" Черненко вошла толстая и немолодая, но еще красивая караимка - медицинская сестра из местного туберкулезного санатория. Сладко улыбаясь, она сказала, что сопровождает до Ялты больного испанского эмигранта Рамона Перейро. Его отправляют в горный санаторий. Сестра просила отвести для больного теплую и удобную каюту.

- Он ужасно очаровательный человек, этот испанец, - сказала она. - Но понимаете, у него последняя стадия. Безумно жаль!

Капитан вызвал помощника, приказал открыть изолятор - каюту, предназначенную для больных, но не удержался и сказал сестре, что погода сейчас совсем не годится. На море шторм, и лучше бы подождать до следующего теплохода.

- Ну что вы! - сказала сестра игриво. - Я обожаю шторм.

- Я говорю не о вас, а о больном, - сурово ответил Черненко. Он сразу же невзлюбил эту пышную и, очевидно, очень ловкую женщину.

- Я выполняю распоряжение старшего врача, - обиделась сестра. - Думаете, мне самой интересно?

Капитан встал. Сестра удалилась с оскорбленным видом.

Дул норд-ост. На палубе не было места, где бы можно было бы спрятаться от ветра. Он леденил борта и с хватающей за сердце злобой свистел в снастях. Море ходило тяжелыми валами. Горизонт был обложен тусклым свинцом.

После первого гудка санитары внесли на носилках по трапу закутанного больного. Сзади шла медицинская сестра. Ее провожал маленький человек в пенсне. Она звала его Люсей. Когда теплоход отчаливал, Люся кричал сестре, чтобы она привезла из Ялты побольше какао.

Капитан и второй помощник стояли на мостике. Отрывисто звенел телеграф в машине. Дым из хрипящей трубы швыряло на мол.

- Типичный жучок! - сказал второй помощник, глядя на человека в пенсне.

Капитан ничего не ответил. Теплоход выходил из порта. Ветер ударил слева, с моря. Завыли снасти. Крупные брызги картечью били в лицо. "Бессарабия" заскрипела и медленно, косо поползла на волну.

Прошли мимо "Коимбры". Она лязгала цепями и беспорядочно кивала своим тупым железным носом сухим берегам. На борту "Коимбры" стояли люди, смотрели на "Бессарабию", махали черными беретами.

- Провожают, - сказал второй помощник. - Он что, моряк?

- Не походке, - ответил капитан. - Вот судьба! Рамону, лежавшему в каюте, казалось, что за толстыми иллюминаторами, за гремящими железными бортами идет исполинская схватка дня и ночи. Ночь побеждает. Она врывается в день, заливает тьмой все пространство между низким небом и бушующим морем, но ветер не дает ей окончательно вытеснить свет. Он с отчаянием кромсает темноту, рвет ее в клочья, расшвыривает в стороны. Когда в каюте темнело, Рамон знал, что это ветер приносит громадный обрывок тьмы и что скоро опять посветлеет.

Но тьма все сгущалась. Постепенно в ней исчезла дверь каюты, потом умывальник, потом стол, и остался только иллюминатор - серый водянистый глаз. Потом и он погас. Единственное, что теперь видел Рамон, - это свои белые руки поверх одеяла.

Вошла сестра, зажгла желтоватую электрическую лампочку, дала Рамону напиться из фаянсовой поилки кисловатой розовой воды и сказала:

- Какой шторм! Совершенно феерический ужас! Рамон закрыл глаза. Ему не хотелось смотреть на эту румяную женщину с маслянистыми выпуклыми глазами. Хотелось думать и думать. Качка ему не мешала. Его попеременно прижимало то к одному, то к другому деревянному борту глубокой койки.

- Нет, - ответил Рамон. - Благодарю.

- Боже мой, как вы меня огорчаете! - воскликнула сестра с наигранным упреком.

Но Рамон молчал и не открывал глаз. Сестра вздохнула и вышла.

Болела голова. Сквозь шум бури Рамон слышал тонкий писк, похожий на комариный. Каждый раз, когда появлялся этот неприятный звук, начинала болеть голова. Рамон сдерживался, чтобы не закашлять. Кашлять он боялся. Боялся свистящего вздоха, испарины и обморочной тоски. Она наступала после каждого приступа кашля.

Рамон не открывал глаз. Ему чудилось, что темнота равномерно то растягивается, то сжимается.

Чтобы забыть о гибкой, отвратительной темноте, Рамон начал разговаривать вслух с самим собой.

Он позвал маленького брата Мануэля, поправил ему единственный нарядный галстук. Мануэль опустил глаза и улыбнулся - он очень гордился этим галстуком. Потом Рамон достал гребешок и расчесал Мануэлю волосы. "Куда ты идешь?" - спросил он мальчика. "Я хочу пойти в кино, - ответил Мануэль. - Можно? Там будут показывать картину о Белоснежке". - "Ну что ж, иди", - сказал Рамон и погладил мягкие волосы Мануэля. "А почему ты не пойдешь со мной?" - спросил Мануэль. "Мне нельзя. Ты видишь, я лежу. Если я буду лежать тихо и совсем не двигаться, я выздоровею, вернусь домой, и мы все вместе уедем на несколько дней к дедушке, отдохнем и будем ловить форель". - "Отец, ты и я?" - спросил Мануэль. "Да, отец, ты и я. И еще одна женщина. Она, может быть, захочет заменить тебе маму". - "Она русская?" - "Да, она русская". - "Я читал в книгах, что русские женщины добры", - сказал, подумав, Мануэль. "Добрее их и прекраснее нету на свете, дурачок. Ну, иди". Мануэль ушел.

Что-то взорвалось снаружи, как снаряд, но, как ни странно, он разбил только стакан. Рамон открыл глаза. Каюта медленно наклонилась, на полу блестели осколки стекла. За кормой вертелись в воздухе, сотрясая стены, пароходные винты. Рамон подождал, пока винты окунулись в глубокую воду, и снова закрыл глаза.

"Нет, - сказал он. - Я знаю, что это так. Надо только прожить еще немного, чтобы убедиться в своей правоте. Счастье всегда побеждает. Ты, отец, говоришь: реки крови! Они высохнут от жаркого дня, и на черной земле первым распустится какой-нибудь совсем незаметный полевой цветок. Так начинается новый век - век справедливости, умного труда, спокойствия. И если ради этого люди идут добровольно на смерть - это будет. Ты не должен качать головой. Верь всегда. Иначе тебе незачем жить на этой земле. Мы никогда не могли привыкнуть и никогда не привыкнем к подлости. И к глупости тоже. Они будут уничтожены, хотя бы это стоило миллионов наших жизней". - "Усни, не тревожься, - сказал отец. - Тебе осталось недолго помучиться, скоро Ялта".

Рамон открыл глаза. В каюте стоял плотный седой человек в черной капитанской шинели. Он наклонился к Рамону и сказал:

- Через два часа Ялта. Остались пустяки. Ваша сестра укачалась, - вот я и зашел. Вам здесь удобно?

Рамон кивнул головой.

- Благодарю, - проговорил он медленно. - Я только что видел своего маленького брата. Он остался в Мадриде с отцом. Они знают, что мне здесь хорошо.

Капитан ушел. Рамон приподнялся и повернул у себя над головой выключатель. Лампочка погасла, но несколько мгновений в ней еще тлел желтый волосок. Потом он потух. Стало темно, страшно. Шум бури усилился. Из однообразного ровного гула он превратился во множество пугающих звуков. Скрипели переборки, трещали шурупы, расшатываясь в скрепах, лязгало железо, плескала вода.

Рамон осторожно сел на койке и посмотрел в иллюминатор. По черному стеклу прошел снизу вверх яркий красный огонь, окруженный радужным ореолом. Рамон ждал. Огонь снова прошел по иллюминатору, но теперь уже сверху вниз. Это был огонь маяка.

Рамон зажег лампочку, вздохнул и лег. Значит, действительно Ялта. Он осмотрел каюту и подумал: почему этот мертвый, зеленовато-белый цвет стен, эта холодная эмалевая краска сопровождают людей, дни которых сочтены? Зачем это уныние? Неужели не хватит времени на то, чтобы ее тонкие и сильные руки завязали ему вокруг шеи теплый шарф? Она смеялась потому, что не знала, как он ее любит. Больше, чем старого отца. Может быть, больше, чем Мануэля. Вместо того чтобы становиться перед ней на колени, как перед статуей мадонны, надо было просто сказать ей об этом. Даже не надо было ничего говорить, а так и остаться жить около нее. Тогда, наверное, он бы не умирал сейчас на этом железном пароходе.

Неожиданно загремел над головой гудок. Рамон приподнялся, посмотрел на иллюминатор. Десятки неясных огней дрожали в воде. Качка стихла. Осторожно вздрагивая, работала машина.

Через полчаса Рамона, закутанного в одеяла, внесли в санитарный автомобиль. Сестра, обрюзгшая и недовольная, села рядом. За всю дорогу до санатория она не проронила ни слова.

Машина долго кружила по улицам, похожим на сады. Редкие фонари блестели в листве. Потом машина ушла в горы, в такие высокие леса, что звезда, испуганно сверкавшая в разрыве между тучами, казалась ниже, чем вершины сосен.

Рамон почувствовал горький запах коры, мокрого щебня. Сонный торжественный гул медленно скатывался с гор - даже сюда доходило дыхание бури.

Когда Рамона внесли в горный дом, в комнату, где за окном, почти прикасаясь к стеклу, стоял столетний бук, Рамон спросил молодого доктора:

- К нам никто не приезжает умирать, - ответил доктор.

Рамону в первый же вечер понравилось в этом доме все - и приветливые пожилые няни, и доктор, вышедший к нему с книгой в руках, и то, что кто-то играл на рояле, и даже старинный, совершенно черный портрет внизу в гостиной. Его Рамон заметил, когда носилки на минуту поставили на пол и он разговаривал с доктором. Портрет изображал молодого человека с живым и некрасивым лицом.

Глава 17

Дня за два до отъезда из Новгорода Татьяна Андреевна пошла в город за Волхов - погулять и заодно зайти к сапожнику, пришить к туфле оторванную застежку.

Варвара Гавриловна долго объясняла ей, как найти дом сапожника Василия. Жил он за церковью Федора Стратилата в переулочке, где много голубей.

- Какой это Василий? - спросила Татьяна Андреевна. - Рябой?

- Ну да, рябой, - обрадовалась Варвара Гавриловна. - Да он при тебе всегда носил в ухе серебряную серьгу. Помнишь? Только недавно бросил. Говорит, ему теперь не по возрасту.

- Он что, рыболов, этот Василий?

- Вот уж не знаю.

- Я теперь вспомнила. Каждый вечер он сидел на плотах с удочками. Ты же у него всегда покупала рыбу, мама.

- Балагур, разговорчивый, - сказала Варвара Гавриловна. - На все у него есть своя выдумка.

Татьяна Андреевна шла медленно. За последние дни дороги уже начали таять и только к вечеру затягивались корочкой льда. Светило большое низкое солнце, било в лицо. Все туманилось перед глазами от его желтого блеска.

На мосту через Волхов Татьяна Андреевна встретила Пахомова. Он всегда напоминал ей голодных и счастливых французских художников - застенчивый, милый, в потертом пальто, в заштопанных варежках.

Пахомов сдержанно улыбнулся Татьяне Андреевне. Он, видимо, был смущен этой встречей.

Раньше Татьяна Андреевна не замечала у него смущения, - может быть, потому, что они почти ни разу не оставались наедине друг с другом.

- Проводите меня, - попросила Татьяна Андреевна. - Если вам попадет от Николая Генриховича, я возьму вину на себя.

Пахомов тотчас же согласился. Они пошли рядом.

- Вот и конец, - промолвила Татьяна Андреевна. - Опять Одесса, театр, репетиции, актерские разговоры. Боже мой, как не хочется уезжать! Ну, а вы как? Вам хорошо здесь работается?

- Чудесный город, - сказал Пахомов. - Живописный, очень суровый.

- Вот если бы вы приехали в Новгород летом, - вздохнула Татьяна Андреевна. - Приезжайте, а? Когда липы зацветут, можно угореть до головной боли. Я здесь родилась, выросла, но в белые ночи мне никогда не верилось, что это все настоящее. Ходишь по городу, будто под глубокой водой. - Татьяна Андреевна помолчала. - Когда я была девочкой, я уезжала белыми ночами в лодке на Ильмень. Возвращалась только на рассвете.

- Одна? - спросил Пахомов.

- И мне тоже, - ответил Пахомов. - Я рос один. Вроде вас.

- А теперь?

- Пожалуй, и теперь. Должно быть, это никогда не проходит.

- Да, - печально согласилась Татьяна Андреевна. - Не проходит. От этого всегда горя больше, но иной раз, пожалуй, и радости.

- Горя, по-моему, все-таки больше, - ответил Пахомов. - Такие люди, как вы, слишком сильно привязываются к мимолетным хорошим вещам. А потом дорого платятся.

- Откуда вы это знаете? - спросила Татьяна Андреевна.

- Да так уж, знаю.

- А это, по-вашему, плохо?

- Нет, наоборот.

- Ну, слава богу, - вздохнула Татьяна Андреевна. - А я уж испугалась. В общем, вы, конечно, правы. У меня от жизни сохранились в памяти только отдельные хорошие минуты.

- Например? - спросил Пахомов.

- Ну вот, - сказала разочарованно Татьяна Андреевна. - Разве можно так сразу вам все рассказать?

Про себя она подумала, что через два дня, как только поезд отойдет от маленького зеленого вокзала, Пахомов тоже станет одним из таких коротких хороших воспоминаний.

Около церкви Федора Стратилата мальчишки играли в снежки, гонялись друг за другом. Над крышами летали голуби. Татьяна Андреевна спросила мальчишек, где живет сапожник Василий.

Гордые возможностью помочь неизвестным людям, запыхавшиеся мальчишки всей толпой повели Татьяну Андреевну и Пахомова к рябому Василию.

Василий - седой, косматый, низенький - долго рассматривал туфлю Татьяны Андреевны, вертел ее огромными черными пальцами, и в его руках туфля казалась сделанной из папиросной бумаги.

- Та-ак! - сказал Василий зловеще. - Значит, к легкой жизни у вас имеется охота?

- Почему? - удивилась Татьяна Андреевна.

- Известно почему. Ведь это не туфля, это одно человеческое воображение. В ней по бархату ходить, а не по земле. Бесплотная обувь! Сразу видать, что делал ее мастер с дорогой головой. На отделку работал, на облегчение жизни.

- Я что-то не пойму, - сказала Татьяна Андреевна.

- Эх, милая ты моя, - ласково сказал Василий. - Да садитесь вы оба, чего стоите! Милая моя заказчица, тут работы на минуту, а смотрения - на целые сутки. Эту туфлю - под стекло да и в картинную галерею.

- Все кругом, - Василий вздохнул, - имеет охоту к облегчению жизни. Великая вещь! Горы сдвигает! Ты подумай, какую нынче обувь носят и какую носили наши деды и бабки. В старой обуви была тяжесть, вес, грубость ужасная. Человек грохал по земле, мял ее, как медведь. На его следу трава не росла. А нынче шаг летучий, нынче человек норовит ходить так, что и вода его выдержит, не то что земля. Этому радоваться надо. И от меня, сапожника, легкость походки требует тонкого фасона. - Василий начал осторожно ковыряться над туфлей. - Для такой жены ничего не жалко, - пробормотал он, взглянув на Пахомова. - Теплым ветром ее закутай, студеной зимой зарумянь - такая у нас присказка.

Татьяна Андреевна покраснела и быстро взглянула на Пахомова.

Глава 18

Швейцер получил открытку из Киева - ответ из адресного стола на его запрос. В открытке было сказано, что Сергей Петрович Чирков, по профессии фортепьянный настройщик, живет в Киеве на Львовской улице.

Швейцер вскоре же вернулся в Ленинград, быстро собрался и выехал в Киев.

Серафима Максимовна была недовольна этой поездкой. Швейцер вернулся из Михайловского какой-то странный - отвечал невпопад, часто даже не слышал, о чем она его спрашивала. В день отъезда в Киев он впервые в жизни сказал ей, что нельзя жить так неуютно, как живут они, - у них не квартира, а больничная палата. Серафима Максимовна пристально посмотрела на мужа, но промолчала. Хорошо еще, что не было в Ленинграде Вермеля - он до сих пор сидел в Новгороде - и некому было поддержать чудаческие настроения Швейцера.

Не нравилось Серафиме Максимовне и то, что муж очень торопился уехать. "Всегда он любил всякую цыганщину. Всегда!" - думала она.

Только на вокзале, провожая его, Серафима Максимовна наконец спросила, что с ним происходит. Швейцер виновато посмотрел ей в глаза.

- Не знаю, - сказал он. - Скучно мне, что ли? Уж очень гладенько мы с тобою живем.

Серафима Максимовна пожала плечами.

- Попробуй поживи весело с твоим цыплячьим здоровьем. Давно бы тебя не было на свете.

- Я думаю не о веселье, - сказал Швейцер.

Но Серафима Максимовна не ответила, разговор оборвался.

Было начало февраля. Каждый час все менялось. То окна вагона залепляло метелью, то ветер стихал - и над деревушками сияло ясное небо, то начиналась капель - и по стеклам текли струйки холодной воды.

Под Киевом на полях лежал грязноватый туман. И Киев был в тумане, будто весь день над городом висело хмурое утро. В номере гостиницы застоялся темный воздух, пахло высохшим одеколоном, пылью от ковров. А Швейцер чувствовал себя совершенно юношей. Ощущение новизны не покидало его.

Он поехал на трамвае на Львовскую улицу. Швейцер никогда не был в Киеве и с интересом разглядывал уютные дома из желтого кирпича, тополя, бронзового Богдана Хмельницкого. С городских площадей были видны Днепр, снежные равнины, черные леса, замыкавшие горизонт. Ни в одном из городов Швейцер не видел таких открытых далей.

На Львовской улице Швейцер разыскал зеленый деревянный дом в глубине двора и потянул за медную ручку звонка. Звонок не зазвонил, а застучал. Дверь отворила пожилая женщина с мокрыми руками. С сильным польским акцентом она сказала, что Чиркова третий день нет дома. Должно быть, зажился у кого-нибудь из заказчиков. Но если Швейцеру нужен настройщик, то лучше, чтобы он зашел дня через два, потому что Чирков - лучший настройщик в Киеве и порядочный человек. Конечно, он любит выпить, но трудно не выпить, когда раньше он каждое лето ездил "до Парижу", имел свой дом и выезд, а сейчас, извините, не имеет даже приличных штанов.

- Если разрешите, - сказал обескураженный Швейцер, - я ему оставлю записку. Можно пройти в его комнату?

Женщина вытерла фартуком руки и ввела Швейцера в тесную комнату, заставленную старой мебелью. Швейцер прежде всего посмотрел на стены. Никакого портрета не было. На письменном столе валялась выгоревшая соломенная шляпа и стояла четвертная бутыль с мутноватой жидкостью. Из стеклянной изогнутой трубки, проведенной из бутыли в стакан с водой, каждую секунду выскакивал пузырек воздуха. Очевидно, в бутыли что-то бродило. Пахло дрожжами.

- Что это такое? - спросил Швейцер.

- Это пан Чирков сам себе делает пшеничный напиток. У него от казенной водки бывает изжога.

- Стася, - спросила женщина, - ты не знаешь, куда ушел пан Чирков?

- К Прибыльскому, - тоненьким голоском ответила девочка. - Пролетарская, сорок пять.

- Позвольте, - сказал Швейцер, - это какой же Прибыльский? Писатель?

- Да, Иван Прибыльский, наш письменник, - ответила девочка и снова сделала реверанс.

Швейцер поблагодарил и ушел. Его взяло сомнение: удобно ли идти к Прибыльскому, известному писателю. Говорили, что Прибыльский замечательный человек. Но Швейцер колебался недолго. Конечно, Прибыльский поймет его нетерпение и простит ему эту бесцеремонность.

На деле случилось гораздо лучше, чем думал Швейцер.

Прибыльский - седеющий человек с мягким круглым лицом и приветливыми серыми глазами, - как только Швейцер назвал свою фамилию, радостно втащил его в переднюю, снял с него шубу и повел к себе в кабинет. Он даже не спросил, зачем Швейцер пришел.

В первые минуты разговаривать было невозможно. Швейцера с отчаянным лаем окружили собаки: рыжий сеттер, белый пес с коричневым пятном на носу и визгливая собачонка с выпученными глазами. С письменного стола прыгнул на подоконник дымчатый кот, выгнул спину, завыл. И тотчас же смеющийся женский голос закричал из соседней комнаты:

- Что за несчастье с этими собаками! Это не квартира, а псарня!

Дверь отворилась. Вошла пожилая миловидная женщина. Она запросто поздоровалась со Швейцером и сказала:

- Внушите хоть вы ему, что нельзя же на шестом этаже держать свору собак.

Все в доме Прибыльского поражало Швейцера какой-то юношеской, несмотря на пожилой возраст хозяев, безалаберностью. Здесь, видимо, жили легко, не задумываясь о будущем. Во всех комнатах слышались голоса, смех. Картины висели криво, кресла шатались. Рядом с портретами Шевченко, Гете и Мицкевича висели засушенные подсолнухи, ружья и ягдташи, счета за электричество и старая, отполированная пальцами слепцов треснувшая лира. Множество раскрытых книг валялось на подоконниках и стульях.

В углу кабинета стоял мольберт с начатым портретом Прибыльского. Рядом с ним на полу лежала палитра со свежими красками. Собаки принюхивались к ним, а кот по имени Захар попал лапой в киноварь, прошелся по рукописям хозяина и оставил на них следы.

В старинных штофах на окне настаивались на травах разноцветные водки. Пробковые поплавки плавали в аквариуме, где били друг друга хвостами прозрачные рыбки. Бумаги на столе были сколоты рыболовными крючками.

Приближенных действительно было много. Прибыльский знакомил их с Швейцером очень просто.

- Это - наша Фрося, - говорил он. - А это - наш Юрка. А вот этот гражданин - наш общий друг Иван Трофимович. А это - будущая певица киевской оперы. (Певица была заплакана - только вчера она провалилась на пробе голосов.)

Наконец очередь дошла до худого старика в железных очках, перевязанных шерстяной ниткой. Старик был в серой куртке со множеством карманов, в серых коротких брюках и огромных, с чужой ноги, ботинках с оторванной подметкой. Вид у старика, несмотря на явную нищету, был беспечный и благородный. Старик сидел на корточках и обивал синей материей диван. Швейцер сразу заметил, что диван он обивает криво.

- А это, - сказал Прибыльский, - наш музыкальный мастер, великолепный человек, Сергей Петрович Чирков.

Позвали обедать. Швейцер смутился, но его силой потащили в столовую - огромную комнату, где, кроме обеденного стола и рояля, ничего не было.

- долговязого юношу в лыжном костюме. Невысокий, плотный, очень застенчивый еврейский поэт. Жена Прибыльского. Фрося - деревенская девушка, пахнувшая ситцем и мылом, - из-под опущенных ресниц она поглядывала на всех синими испуганными глазами. Человек неопределенных занятий Иван Трофимович (к концу обеда выяснилось, что он ученый-лесовод). Маленький мальчик по имени Тяпа - очень вежливый и очень любопытный, - ему подложили на стул три тома растрепанных нот. Старик с унылыми сивыми усами - дядюшка из Василькова, знаток мукомольного дела. Рыжая крашеная женщина, очень строгая и обширная, в красных туфлях, с лупоглазой собачкой на коленях - знакомая, приехавшая из Харькова, бывшая певица (она вспоминала, как студенты в свое время выпрягали лошадей из ее экипажа и везли его сами). Наконец, очень беспокойная бабушка - она вертелась на стуле, возмущалась невоспитанностью молодых людей и спрашивала, на каком языке теперь печатаются газеты, так как она, знающая, славу богу, русский язык, ничего в них не понимает. Чирков, Швейцер и сам Прибыльский сели рядом.

Вокруг стола ходили собаки. Они зевали от нетерпения, встречая появление каждого нового блюда коротким досадливым лаем, похожим на возглас: "Ах, черт возьми!" На них никто не обращал внимания. И все время то около одного, то около другого из обедающих появлялись на столе судорожно вцепившиеся в скатерть лапы кота Захара. Захар пытался заглянуть на стол, уставленный заманчивой едой. Один раз он потянул за скатерть и опрокинул рюмку с яркого цвета водкой.

Обед прошел шумно. Швейцер тоже выпил водки, и ему уже никуда не хотелось уходить из этого дома.

Швейцер спросил жену Прибыльского, почему Чирков, по профессии настройщик, обивает у них в доме диван.

- Ну, знаете, - ответила она, как бы извиняясь, - одной настройкой не проживешь. Человек он добрый, голодный. Вот и выдумываешь ему работу. Он у нас уже четвертый день живет, обивает диван, - добавила она и засмеялась. - Да и настройщик он не настоящий. Это известный киевский балетоман и бывший прожигатель жизни.

После обеда Швейцер рассказал Прибыльскому о пушкинском портрете. Прибыльский страшно обрадовался, что Швейцер приехал по такому необыкновенному делу и что вообще существуют люди, которые могут пренебречь своим покоем, здоровьем, размеренной жизнью ради любви к поэзии.

Прибыльский позвал Швейцера и бывшего прожигателя жизни к себе в кабинет, и они заперлись втроем. Предстоял серьезный разговор.

- Мой грех, - сказал он, картавя. - Я чудно знаю, что должен был сдать портрет в государственный музей или завещать его после моей - увы, очень близкой! - смерти кому-нибудь из уважаемых пушкинистов. Скажем, вам, - он взглянул в сторону Швейцера, - так как достойных родственников у меня, к сожалению, нет. Откуда вы узнали об этом портрете?

- От одной вашей "недостойной" родственницы, - ответил Швейцер, слегка раздражаясь. Он уже догадался, что портрет продан. - От Татьяны Андреевны Бобровой.

- Ах, Таня, Таня... - Старик снял очки и протер рукавом глаза. - Я совсем о ней позабыл. Я никогда ее не видел, но знаю, что она блистает красотой и талантом. Если ей передался шарм женщин из нашего рода, то она, должно быть, очаровательна.

- Но что же все-таки с портретом?

- Вы его продали?

- Да.

- Кому?

- В том-то и дело, что я продал его в ненадежные руки.

- В Одессе, - сказал Чирков, - на Канатной улице в доме Мурзиды живет старый антиквар Соломон Зильбер. Ужасная бестия. В свое время я покупал у него всякие брик-а-бра. А два года назад колесо судьбы повернулось. Зильбер приехал в Киев погостить у замужней дочери, зашел ко мне и скупил остатки своих прежних вещей за ничтожную цену. И портрет тоже купил. Не спрашивайте меня за сколько, прошу вас. C'ast la vie, n'est ce pas? (Такова жизнь, не правда ли? фр.) Ничего не поделаешь!

"Значит, придется ехать в Одессу", - с облегчением подумал Швейцер. Раздражение его на старика Чиркова прошло. Швейцер уже гадал, сможет ли он выехать завтра же, и плохо слушал, что говорил Прибыльский. А Прибыльский говорил, что он с величайшей радостью принял бы участие в этих поисках, если бы, конечно, не срочная работа.

Когда Швейцер спускался по лестнице, из квартиры Прибыльского долетел неуверенный стук молотка - Чирков вновь принялся за обивку злополучного дивана.

Эти слова, очевидно, относились к Швейцеру. Но тут же Чирков забыл о Швейцере и начал насвистывать любимую арию:

Сильва, ты меня не любишь,

Сильва, ты меня погубишь.

Кот Захар сидел на диване и умывался. Изредка он прерывал это занятие, чтобы презрительно посмотреть на Чиркова. Захар удивлялся: что это за легкомысленный старик? Кто ему разрешил колотить молотком по дорогому дивану?

1-3 4-6 7-9 10-12
13-15 16-18 19-20
21-23 24-27 28-32
Часть 2, главы: 1-3 4-6 7-8 9-10
11-12 13-14 15-17
18-21 22-24 25-28