Романенко В.: Одна ялтинская осень

ОДНА ЯЛТИНСКАЯ ОСЕНЬ

Больше всех времен года я люблю и жалею осень. Может быть, за то, что ей очень мало отпущено времени для ее шелестящей и облетающей жизни.

«Книга скитаний»

Если бы мы не знали слов Паустовского о том, что значила для него Средняя Россия, Мещорский край, Таруса, мы решили бы, что именно Крым — самая дорогая для него и прекрасная земля «покоя, размышлений и поэзии», где, как он сам однажды написал, «хотелось остановить время, чтобы не терять ощущения молодости».

Нет, ощущения молодости у тяжело больного писателя в ту пору могло и не быть, но зато, наверно, были воспоминания о молодости. Ведь за шестьдесят лет до этого, четырнадцатилетним мальчиком, Паустовский в первый раз приехал в Крым, и здесь, в краю сказочной, романтической, полупустынной по тем временам Тавриды, к нему пришла первая юношеская любовь, и он, быть может, впервые с такой силой почувствовал красоту природы, и еще неясная мечта о творчестве побудила его уже не в стихах, а в лирической прозе высказать свое отношение к этой красоте, к этому миру...

Через десять лет (в 1916 году) он снова в Крыму, и год этот стал для него началом работы над «Романтиками», герои которых связаны с Крымом, как был связан с ним сам писатель. Отныне крымская тема начинает звучать в его творчестве, как музыкальная тема в симфонии, то исчезая и сменяясь другими темами, то возникая вновь уже окрепшей, обогащенной, чтобы стать затем ведущей, главной, как в его изумительном «Черном море», этой поистине художественной энциклопедии черноморских берегов, или в «Потерянном дне», «Парусном мастере», «Синеве», «Умолкнувшем звуке», «Горсти крымской земли»...

Перечень этот легко продолжить, так как с Крымом Паустовского неразрывно связывают и обстоятельства личной жизни, и условия литературной работы, и любимейшие его писатели — Антон Чехов и Александр Грин, как и темы его многих очерков, рассказов, повестей... И если, скажем, можно спорить по поводу формулы: «Не Крыму ли вообще обязан Паустовский своим рождением как писатель?», то справедливым остается, что едва ли не половина из всего написанного Паустовским за его долгую жизнь написана им на крымской земле.

Недаром в своих «Воспоминаниях о Крыме» Константин Георгиевич писал: «Есть уголки нашей земли настолько прекрасные, что каждое посещение их вызывает ощущение счастья, жизненной полноты, настраивает все наше существо на необыкновенно простое и плодотворное лирическое звучание. Таков Крым».

Последние недели и месяцы жизни в Крыму, последняя ялтинская осень Паустовского...

Я приехал в Ялту в середине октября ранним утром, когда Дом творчества писателей кажется почти вымершим, а няни переговариваются полушепотом. И не слышно еще обычного стрекотания пишущих машинок. Зато особенно звонок и ясен неугомонный посвист синиц и чеканно звучна железная дробь черного дрозда.

В ожидании, пока тебя определят «на место», из любопытства изучаешь доску, на которой обозначены постояльцы. В месяцы «пик», когда все комнаты и даже балконы дома заселены, доска висит в крошечной дежурке под парадной лестницей на второй этаж. Увидев фамилию Константина Георгиевича на доске, я одновременно и ужасно обрадовался и не поверил себе: случается, люди уже уехали из Дома, а их имена продолжают красоваться рядом с номерами тех комнат, где они жили, пока в этих комнатах не поселятся другие. Но няня подтвердила, что Паустовские действительно здесь, только вот Константин Георгиевич тяжело болен...

Так к моей радости сразу же присоединилось чувство настороженного огорчения... А в полдень к подъезду подкатила машина «скорой помощи». Не решаясь никого ни о чем расспрашивать, я как потерянный бродил вокруг дома, сам удивляясь тому, что болезнь Паустовского так забрала меня, хотя, вероятно, тут сказывалась еще и обычная усталость с дороги.

Помню, на свой третий этаж я нарочно поднимался несколько раз тыловой, «черной» лестницей, чтобы проходить мимо комнат, где жил Паустовский. А потом выяснилось, что «неотложная помощь» приезжала по вызову одного киевского архитектора. А Паустовский, хотя и не появлялся внизу в эти ясные, солнечные дни, был относительно здоров в своем положении астматика, — очередное обострение болезни осталось позади.

Впервые я увидел Константина Георгиевича в ясный, теплый, по-тютчевски хрустальный день, каких много выдалось той осенью в Ялте.

Он сидел в плетеном кресле на площадке перед главным корпусом и грелся на солнышке. Одет он был совсем по-летнему. Он часто любил сидеть так один, подперев голову рукой, о чем-то размышляя, прислушиваясь к голосам птиц, угадывая далекое дыхание моря, вбирая в себя все щедрые краски крымской осени.

Как жаль, что не нашлось в ту пору художника, который бы вот таким запечатлел Паустовского — в синеватой прозрачности ялтинского воздуха. За его спиной ложились густые тени кипарисника, и дальше, на горке, за белой балюстрадой резко прочерчивались стремительные диагонали падающих крымских сосен. А прямо перед ним, ниже нашей площадки, красовался весь освещенный солнцем, золотисто-оранжевый шатер старого могучего каштана. Большие, тронутые ржавчиной листья его тихо слетали к ногам писателя...

Мне всегда казалось: Паустовский в эти минуты и часы был, что называется, в своей родной стихии. Он любил Крым, страстно любил осень, свой последний сборник (статьи о литературе, вышедшие отдельной книгой) назвал «Наедине с осенью». И всегда было почему-то жаль, когда ему мешали ненужными разговорами, отвлекали по пустякам... Сам я до странности не хотел попадаться в такие минуты Паустовскому на глаза и однажды, возвращаясь с набережной, прошел мимо него прямо-таки с чувством некоей вины. Казалось, одно только громкое шарканье подошв или стук каблуков об асфальт вносит дисгармонию... Не потому ли, что я ни разу не видел — и даже представить не могу! — ни во внешности, ни в лице Паустовского выражения безразличия, безучастности или отрешенности?!

С виду Паустовский кажется человеком суровым. Эта суровость — и в фотографиях, и в портретах его последних лет. Но стоит узнать его ближе, хотя бы поговорить с ним, как начинаешь сознавать, что это не суровость, а мужественность, внешняя сдержанность очень доброго, в сущности, человека, а больше всего — напряженная пристальность взгляда художника. Помню, эта пристальность взгляда Константина Георгиевича поразила меня с первого мгновения и скорее всего по контрасту со всем обликом старого, совсем плохо видевшего, как потом оказалось, и уже неизлечимо больного писателя.

Паустовский в молодые годы был, должно быть, красивым человеком. Я не видел ни одной его фотографии тех лет, а сужу только на основании неплохого, по-моему, рисунка, помещенного в старой Литературной энциклопедии (1934) и выполненного художником-гравером А. Троицким: высокий чистый лоб и цепкая, мужественная энергия взгляда, открытого и непреклонного. Внешность настоящего литературного бойца.

Да, годы самоутверждения писателя — это всегда борьба. «Положение в литературе, хотя бы очень скромное, не дается, не берется, а завоевывается!» С тех пор как Чехов в одном из писем написал эти слова, заключив их редким для себя восклицательным знаком, литература изменилась в этом смысле мало или совсем не изменилась. А Паустовский оставался бойцом до последних дней жизни, до последнего часа.

хотя, возможно, я и ошибаюсь. Сквозь привычную суровость черт Константина Георгиевича на фото зримо просвечивает неистощимая его доброта, и тем оно особенно мне дорого.

Однажды Татьяна Алексеевна пожаловалась мне:

— Константин Георгиевич очень болен... Надо серьезно лечиться — не хочет... Отмахивается. И не затащишь его ни в один санаторий.

— Даже в Барвиху?

— Даже в Барвиху. Пугает его безлюдье.

«Пугает безлюдье»... Паустовский боялся, что слишком привилегированное, как ему представлялось, положение отдалит, изолирует его от людей, лишит напоследок возможности живого, свободного общения с ними. Как это понятно и как показательно именно для Паустовского!

Общительность его в последнюю ялтинскую осень была удивительной. Он зорко присматривался к каждому новому человеку, появлявшемуся на горизонте Дома писателей, и, я думаю, даже в эти месяцы установилось у него немало новых знакомств. Многих гостей принимал он у себя в комнате. Не хотел отставать и от так называемых артельных, коллегиальных начинаний. Не остался в стороне от общего ужина литераторов в день годовщины Октября, охотно согласился участвовать в импровизированном вечере «интересных встреч и воспоминаний», инициатором которого была Наталья Ильинична Сац, известный режиссер и руководитель Московского музыкального детского театра.

Отсутствие Паустовского ни у кого — подчеркиваю: ни у кого! — не вызвало бы нареканий и было бы оправдано так или иначе. Дело ведь в том, что все эти «массовки» проводились в зале нашей столовой, куда Константин Георгиевич не ходил (еду ему приносили в спальный корпус). Здание, где расположились библиотека, кинозал, столовая и т. д., стоит на косогоре. От главного корпуса к нему ведет довольно крутой подъем, два многоступенчатых лестничных марша, наконец, такая же крутая лестница на второй этаж. Чтобы преодолеть все эти «естественные преграды», больному семидесятичетырехлетнему писателю надо было сесть в машину, подъехать к боковому фасаду здания, а затем не без чьей-то помощи, когда его поддерживали под руки, подняться на второй этаж. Процедура эта едва ли доставляла ему удовольствие. И вот то, что он и тут не давал себе поблажки, в свою очередь говорило, кроме всего прочего, о его уважении к окружающим людям, к известным и неизвестным товарищам по перу, ко всем обитателям дома.

Несмотря на тяжелую одышку и даже удушье, преследующие обычно больных бронхиальной астмой, он, как только его отпускала болезнь или работа, появлялся на площадке, на общей террасе, в холле и до и после полудня, и по вечерам, засиживаясь за разговорами до глубоких сумерек. Я-то и сейчас думаю, что разговорами его порядком утомляли и сам он, увлекаясь, значительно превышал общую норму «говорения». И за все это, наверно, ему приходилось потом расплачиваться по ночам кашлем, бессонницей, но иначе он не мог. Его неудержимо влекло к людям, как всех нас, его окружавших, к нему.

В погожие дни Паустовский, в зависимости от самочувствия, один или в компании уезжал на автопрогулку. Шофер его находился в отпуске. За руль садилась жена писателя И. Меттера балерина Ксения Михайловна Златковская. Она круто разворачивала черную «Волгу» Паустовского и, взметнув ее на пригорок от подъезда Дома писателей, лихо катила вниз, так, что становилось даже страшновато за Константина Георгиевича, но вела машину так бережно, так мягко, минуя каждый камешек на дороге, что и три года спустя Татьяна Алексеевна вспоминала эти поездки с доброй улыбкой и шуткой.

Кстати, это И. Меттер, выступая на одной из клубных встреч с городской милицией Ялты (как автор знаменитой повести о милицейской служебной собаке по имени Мухтар, — фильм «Ко мне, Мухтар!») и пользуясь здесь своими очевидными привилегиями, вытребовал для машины Паустовского специальный пропуск. Этот бланк с красной диагональной линией, наклеенный на ветровое стекло, действовал на автоинспекцию магически в смысле свободного проезда. Машина подкатывала к самому берегу моря, что обычно запрещается. Константин Георгиевич усаживался на раскладной стул и так мог спокойно дышать морем. Это были его последние выезды в Алупку, в Массандру, в Мисхор...

По моим тогдашним наблюдениям, И. Меттер заметно выделялся среди постоянных собеседников Паустовского и соперничал в этом отношении разве что с нашим замечательным киноартистом, человеком, я бы сказал, житейски даровитым — Алексеем Баталовым. А среди собеседников Константина Георгиевича были и известный литературовед С. А. Макашин, и советник по вопросам культуры югославского посольства в Москве Миливое Максич с женой, и поэт из Карачаево-Черкесской области Д. Кубанов, которого все мы звали просто Дагир, и М. Б. Чарный, бывший одно время редактором «Литературной газеты», и покойный писатель Роман Ким, и личный гость Паустовского, профессор русской литературы Института иностранных языков в Токио Сейити Вакури, и многие, многие другие.

Ялтинское окружение Паустовского отличалось многолюдством и пестротой. Так было в мае и начале июня, когда отмечали семидесятичетырехлетие Константина Георгиевича и когда группа киношников снимала о нем документальную ленту — фильм «Тропа к Черному озеру». Так было и теперь, в октябре — ноябре, когда относительное здоровье, отсутствие тяжелых приступов, позволяло Константину Георгиевичу все чаще и чаще бывать на людях.

Круг собеседников Паустовского, повторяю, был очень широк. Я же упоминаю здесь лишь немногих: или тех, кого знаю и помню лучше других, или же тех, о ком надо говорить так или иначе «по ходу действия».

Внимание, какое постоянно проявлял Паустовский к своим даже мимолетным, случайным собеседникам, я думаю, всегда имело обратное и очень важное для него следствие: слышал он и знал от людей необычайно много, причем много такого, что по тем или иным причинам не поддается закреплению ни в малой прессе, ни в большой литературе и в силу этой своей «незакрепленности» имеет даже в наш век избыточной информации остроту и привлекательность первоисточника, отличается непосредственностью и поэтичностью фольклора.

Диапазон этой изустной информации так велик — от глубоко личных воспоминаний и впечатлений до какого-нибудь язвительного нового анекдота, — что не поддается строгому учету, но зато очень наглядно показывает, насколько превосходит объемом усваиваемой информации подлинно большой писатель всех нас, обыкновенных смертных. Поражала громадность и ясность памяти Паустовского-рассказчика.

Паустовский как бы владел особым секретом, таинственным усилителем информации. При нем люди становились доверчивее и щедрее на правду о себе самих и о жизни.

Но даже и те сведения, которые тут же становились достоянием всех, при Паустовском высказывались, мне кажется, иначе, чем они высказывались без него, потому что, хотя и говорились при всех и всем, адресовались прежде всего ему, Константину Георгиевичу. Так много значило для людей уже одно только его присутствие.

Может показаться необычным, что мы рисковали иногда занимать Паустовского пространными разговорами, но руководствовались все мы благими намерениями, зная, что ему самому много говорить нельзя. И это надо особо подчеркнуть: был он не только замечательным собеседником, но и необыкновенным слушателем.

«Власть таланта» — это очень важное и почетное понятие в эстетике Паустовского.

Не помню, говорит ли где-нибудь прямо Константин Георгиевич о том, что даже власть таланта может быть и капризной, и холодно-расчетливой, и деспотичной, и просто подавлять одним своим величием.

«Книге скитаний» есть юмористический рассказ о встрече с Владимиром Маяковским (на квартире у Н. Асеева), когда после неудачной попытки поведать великому поэту, как поэтична ловля раков в реке Серебрянке, обескураженный его пренебрежительной репликой, Паустовский в тягостном молчании сидел с ним за шахматной доской, а потом при первой же возможности сбежал. «С тех пор, — говорит Паустовский, — я начал бояться знаменитых людей и боюсь их до сих пор. Я всегда чувствую себя свободно и спокойно только в обществе людей самых простых».

Своей собственной «властью таланта» Паустовский распоряжался с редким тактом. Это была поистине наисправедливейшая «власть таланта», какую только можно себе вообразить. До конца дней своих Константин Георгиевич сохранил живейший интерес к окружавшим его людям, психологическую проницательность, свежесть взгляда, душевность.

Отзывчивость Паустовского я ощутил как-то сразу, в первом же разговоре с ним.

Не без смущения я сознался Константину Георгиевичу, что у меня нет его шеститомника.

— Вот и хорошо, что нет, — живо ответил он. — С будущего года начнет выходить восьмитомник. Подписку объявят с января. Могу составить протекцию.

Он так просто сказал это «могу составить протекцию». Но кто бы стал злоупотреблять его вниманием, отвлекать его время и силы по мелочам? Я поблагодарил и, кажется смущаясь еще больше, сослался на свои льготы литератора в единственном книжном магазине нашего города. Тогда Паустовский легко снял эту тему, не нарушая общего течения разговора и своей заинтересованности:

— А почему вы называете Мерефу городом? Это же узловая станция...

Я подтвердил, что железнодорожный узел Мерефы сейчас расширяется: вот-вот начнет действовать пятое направление — ветка на Змиев — Изюм. А бывшая слобода Мерефа (по Брокгаузу и Ефрону) величается теперь городом. У нас большой союзного значения стеклозавод, до трех десятков тысяч жителей... Паустовский, знавший Мерефу еще «в начале неведомого века», был приятно удивлен. Потом он вспомнил Казачью Лопань, Люботин, Валки... Тут сказывалась его любовь к географической карте и ее изумительное, безупречное знание. Валки почему-то особо его интересовали. «Говорят, красивый городишко», — заметил он. Я согласился, но сказал, что был там только в годы войны (это родина мамы), что очень тогда разрушили эти Валки, а как отстроили, не знаю. Константин Георгиевич в свою очередь сказал, что почти все города на линии Москва — Харьков — и Орел, и Курск, и Белгород — после военной разрухи сильно изменились.

Так неторопливо и непринужденно пошла у нас с ним беседа.

Сейчас, перебирая события той памятной ялтинской осени, сверяя воспоминания со своими записями по горячим следам, начинаю сознавать, что самое неизгладимое впечатление на меня (да, думаю, и на всех нас) произвел Паустовский-рассказчик.

Может быть, это случилось еще и потому, что в Паустовском — устном рассказчике естественнее всего проявлялось его редкостное человеческое обаяние.

По книгам я знал Паустовского — проникновенного лирика, возвышенного романтика, превосходного, единственного в своем роде пейзажиста, умелого мастера, тонко и точно воссоздающего в диалоге бытовую, характерную интонацию своих героев. Но можно ли было предполагать в Паустовском необыкновенного, блистательного, первоклассного юмориста?..

... Все виденное, слышанное, пережитое было материалом устных рассказов Паустовского. И если здесь возможна какая-либо классификация, так только с очень большой долей условности.

Скажем, неверно было бы утверждать, будто устные рассказы Паустовского — это чаще всего лишь заготовки его будущих печатных вещей.

Очень любил Константин Георгиевич «пробовать на слух», снова и снова пересказывать старые свои, давно опубликованные вещи, — они вдруг обнаруживали некое дополнительное свойство, красочное звучание, как фортепьянная пьеса в инструментовке для оркестра. Было и ново, и необычно поначалу воспринимать в устной передаче автора то, с чем ты хорошо знаком по его книгам. Здесь были и рассказ о последнем отпрыске знаменитого боярского рода Шуйских («Беспокойная юность»), и «Встреча с Олешей», и «Старик в потертой шинели»...

Даже не один, а два раза довелось мне слышать рассказ Паустовского о встрече с Юрием Карловичем Олешей в прифронтовой Одессе в грозном 1941 году. Отдельные эпизоды в устной интерпретации автора обретали, кажется, еще большую легкость, грациозность, остроумие. Это был все тот же рассказ Паустовского, принадлежащий только ему одному, тот и вместе не тот, другой. Тут сказывался исключительный импровизационный дар Паустовского.

Кстати, сравните первую публикацию «Встречи с Олешей» (1962) с последующей — 1965 года. В количественном отношении правка невелика. Но изменены и иначе звучат не только отдельные слова авторского текста, но и целые реплики, принадлежащие Олеше.

Паустовского никак нельзя отнести к числу тех писателей, которые, раз отдав бумаге свое литературное детище, больше не думают, забывают о нем или возвращаются к нему неохотно, лишь в крайнем случае.

Некоторые критики упрекали писателя в том, что он повторяется. Мол, опять случай в магазине Альшванга, опять площадь Навона в Риме... Но ведь достаточно сравнить, как описана пьяцца Навона в «Географических записях» (1957) и «Итальянских записях» (1962), чтобы понять: здесь действует закон многовариантности темы, а не простого ее повторения, то есть закон, который легко обнаружить в искусстве каждого большого писателя, будь то Достоевский, Чехов, Горький или Пришвин.

... В «Книге скитаний» очередное отступление от «темы» Паустовский посвятил особенностям устного рассказа и его мастерам. Из тех, кого он слышал и кто производил неизгладимое впечатление, Константин Георгиевич называет Бабеля, Довженко, Ильфа, Олешу, Федина, Фраермана, польского писателя Я. Ивашкевича и еще два-три имени. В этом ряду мастеров ему самому, конечно, по праву принадлежит одно из первых мест.

Лучшие строчки о Паустовском — устном рассказчике, по-моему, оставил нам Корней Иванович Чуковский.

Паустовского, послал для траурной полосы «Литературной газеты» вот эти строчки о Константине Георгиевиче:

«Всякая встреча с ним была для меня истинным счастьем. Он был великолепный рассказчик, и я завидовал себе самому, когда он принимался рассказывать мне какой-нибудь эпизод из своей биографии.

Сюжет каждого из его устных рассказов всегда был такой увлекательный, интонации такие живые, эпитеты такие отточенные, словесные краски были так ослепительно ярки, а самая структура рассказа была так изящна, элегантна, легка, что, слушая его, я невольно жалел тех обиженных судьбою людей, кому не довелось испытать это счастье: слушать устные рассказы Паустовского».

Пусть так, пусть счастье слушать Паустовского было уделом немногих, зато счастье читать Паустовского доступно миллионам. И это — главное.

Граница тепла и холода ялтинской осени очень подвижна, изменчива и вместе с тем по времени вполне ощутима. Она пролегает где-то в двадцатых числах ноября и определяется наступающим сезоном дождей. И люди, сменив обувь, надев куртки, плащи, пальто, сразу преображаются, иногда до неузнаваемости.

У Паустовского была счастливая наружность человека, запоминающегося раз и навсегда. Но и он показался теперь по-новому — в сером полупальто с большими нашивными карманами, в кепке, с палочкой...

В те дни я записал в записную книжку: «У Паустовского внешность старого охотника, лесного человека или моряка, ветерана палубной службы. Сравнение с моряком, может быть, бывалым боцманом, пожалуй, наиболее правдоподобное, точное. У него очень смуглое, почти шоколадного цвета, лицо, все в изрезах глубоких морщин, как будто опаленное южным солнцем и морскими ветрами. И ходит он сейчас, широко расставляя ноги для устойчивости, как матросы на палубе во время качки. Спортивного вида пальто-пиджак и кепка на нем как бы говорят что-то о службе морской. И вся его коренастая, приземистая фигура — то же. Хотя это еще и болезнь пригнула его к земле...

Паустовский очень любит море, когда-то, давным-давно, был членом рыболовецкой артели, а всю жизнь — рыболовом-охотником, часто пишет о тружениках моря, и это он сам о себе говорит: «Одно время я всерьез думал стать моряком», но в том-то и дело, что обо всем этом я начал вспоминать, именно приглядевшись к его внешности, как бы «открыв» ее для себя».

Если бы эту заметку я писал сейчас, то все глаголы в ней из настоящего времени пришлось бы перевести в прошедшее, — это была бы не зарисовка с натуры, а только воспоминание о человеке, которого уже нет среди нас.

На первой же странице «Золотой розы» можно прочитать: «В этой книге я рассказал пока лишь то немногое, что успел рассказать».

Слова «пока лишь» обнадеживали. Тем более что и в заключительной главе, «Напутствие самому себе», Паустовский говорит: «На этом я кончаю первую книгу своих заметок о писательском труде».

Первую? Значит, должна быть и вторая?

«Повесть о жизни» поглотила все рабочее время и все силы писателя. А кроме нее еще были очерки о поездках за границу, газетные статьи, рассказы, подготовка собрания сочинений, правка чужих рукописей, письма...

Иногда мне, правда, казалось, что такие вещи Паустовского, как «Горсть крымской земли», «Умолкнувший звук», «Наедине с осенью», всем своим содержанием и поэтическим строем продолжают тему «Золотой розы» — рассказ о прекрасной сущности писательского призвания и труда. Но что они как-то связаны со второй книгой «Золотой розы», об этом я узнал много позже, перечитывая сборник «Тарусские страницы».

Незадолго до моего отъезда в Ялту промелькнуло коротенькое газетное интервью: на вопрос корреспондента, могут ли читатели надеяться на появление второй книги «Золотой розы», Паустовский ответил в общем-то утвердительно.

Я напомнил об этом Константину Георгиевичу и попутно передал мнение поэта карачаевца Кубанова, точнее, его недоумение, поскольку он почему-то считал, будто продолжения «Золотой розы» быть не может.

Паустовский в свою очередь удивился:

— Почему же нельзя дальше писать «Золотую розу»? Продолжать такую книгу можно до бесконечности. Хотя, — он сделал небольшую паузу,— сегодня же можно поставить и последнюю точку. «Пишу» — это громко сказано... Работаю...

Влияние «Золотой розы» и в сфере профессионального писательства, и за его пределами было огромным. В «Золотой розе», названной автором повестью, как бы совершенно стираются всегда ощутимые грани между эстетикой, литературоведением и собственно художественной прозой, — явление редкостное само по себе. Паустовский сделал предметом художественного анализа самое специфику искусства слова. И я не знаю другого такого блестящего популяризатора эстетики, как он.

Охотнее всего Паустовский говорил о тех из писателей, кого нежно, трогательно любил, — о Чехове, Грине, Олеше, Фраермане, — или о тех, с кем внутренне спорил.

В один из вечеров много и увлеченно говорили о Бабеле. Мы знаем, в самой причастности Паустовского к большой литературе повинен и Бабель: он был его советчиком и наставником на первых порах.

«рублеными фразами», а потом все равно потел до седьмого пота, мучаясь буквально над каждой строкой, над каждым словом, как столяр над неподатливой деревянной деталью. И фуганком пройдет, и напильником, и наждаком. Так и Бабель — выбрасывал все лишнее...

— Это, пожалуй, французская манера... Французский он знал, кажется, даже лучше русского. Писал по-французски свободно и превосходно.

Паустовский наизусть помнил и легко воспроизводил целые куски, диалоги из рассказов и пьес Бабеля («Любка-казак», «Закат», «Мария»).

А мне вспоминаются страницы повести «Время больших ожиданий», посвященные Бабелю, — одни из лучших во всей многотомной прозе Паустовского.

«От многолетнего соприкосновения с человеческой кожей самое грубое дерево приобретает благородный цвет и делается похожим на слоновую кость. Вот так же и наши слова, также и русский язык. К нему нужно приложить теплую ладонь, и он превращается в живую драгоценность».

Сказаны ли были Бабелем и так ли именно сказаны эти слова, но к ним прикоснулась теплая ладонь Паустовского-художника, беззаветного в своей щедрости, — и они ожили, стали ощутимой радостью для всех нас.

бы.

Как-то я сказал Константину Георгиевичу, что перед отъездом в Ялту купил изданную «Молодой гвардией» и прекрасно оформленную книжку Юрия Казакова «Двое в декабре». Оказалось, Паустовский ее не видел. Тотчас оживился и переспросил: «Новое что-нибудь есть?» И тут у нас пошел разговор о Казакове.

— Это вы, Константин Георгиевич, открыли зеленую улицу Казакову?

Паустовский улыбается.

— Почему я? Он сам себе открыл...

— Его имя я впервые встретил в вашей статье.

— Да, я писал про него. Это давно было, лет десять назад...

— Он в Литературном институте слушателем вашего семинара был?

— Был... У меня в семинаре многие были: Бондарев, Тендряков, Балтер, Инна Гофф, Бременер... Теперь Казаков совсем самостоятельный художник. Когда я бываю за границей, у меня всегда спрашивают о Казакове. Вот в Англии вышел его большой однотомник... С чего начинал? Его первый значительный рассказ — «Арктур — гончий пес».

— Блистательное начало! Поверить даже нельзя, чтобы он до этого ничего не писал.

— Писал. Писал всякие отрывки, куски. Браковал часто. Но и печатался иногда...

Когда говорит о Казакове, все время улыбается, как улыбаются чему-то очень хорошему. Глаза добрые, ласкающие.

Потом мы вспоминаем «Северный дневник» и «Осень в дубовых лесах». Кажется, Паустовскому нравится, что я так восторженно отношусь к этому рассказу.

— Да, написано так, что даже завидно, — подтверждает он.

— He y вас ли жил Казаков?

— Это в Тарусе... Он часто там живет... Одно время много молодежи прибилось к Тарусе. Получился интересный сборник — «Тарусские страницы»...

Отношение Паустовского к литературной молодежи было отмечено прямо-таки трогательной заботливостью, отличалось всегда бескорыстной честностью и мужеством. И молодая литературная поросль тянулась к нему доверчиво и охотно. Эти его взаимоотношения с молодыми писателями не просто естественны и соответствуют нормам литературного общения (взять в этом плане хотя бы пример Чехова или Горького), но по-своему они образцовы, сварливый старческий задор по отношению к молодежи был не то что чужд, противен Паустовскому, но вызывал у него чувство негодования.

Как-то мы вышли с Константином Георгиевичем походить и подышать немного, — вечер выдался относительно теплый, сухой.

Паустовскому было трудно дышать. Он пользовался карманным противоастматическим ингалятором. Я провел рукой по скамейке — она была совершенно сухая. Чтоб сказать что-нибудь ободряющее, я обратил на это внимание Константина Георгиевича.

— Да, сухо, а вот подпирает, — ответил он, борясь с одышкой.

Огни ночной Ялты, — не той, что у моря, а той, что на холмистых отрогах и на горах, — дрожат, трепещут, переливаются. И каждый такой мерцающий огонек — сноп живых, подвижных, как щупальца, лучей. Это потоки воздуха непрерывно текут, струятся долинами с гор к морю и от моря в сторону гор. Эти невидимые потоки воздуха, наверно, и несли с собой ту сырость, которую схватывали и поглощали больные бронхи Паустовского.

И вот где-то к середине нашего разговора с Паустовским подошел М. Б. Чарный. Услышав, что мы говорим о «Мещорской стороне» и о пейзаже, заинтересовался почему-то особо, и тут же у нас с ним возник спор.

Чарный доказывал, как мне казалось, то, что и не нуждалось вовсе в каких-то доказательствах.

— Во всех произведениях Константина Георгиевича, в том числе и в так называемых «природоведческих», я всегда вижу человека. «Мещорская сторона» не составляет исключения, — говорил Чарный.

«Мещорской стороны», что в ней нет сюжета в привычном смысле, нет действующих лиц, заманчивых ситуаций, событий, а повесть захватывает. Человек в повести (как и ее автор) присутствует отстраненно, косвенно, так же, как присутствуют в своих пейзажах И. Левитан, А. Марке, С. Герасимов или М. Сарьян. Главные же действующие лица — природа и родина, планета людей, а главный предмет эстетического анализа — наше человеческое чувство природы.

Паустовский, по-моему, был увлечен нашим словопрением и лукаво поглядывал на спорщиков. Когда же я спросил, каково на этот счет мнение самого автора «Мещорской стороны», Константин Георгиевич засмеялся очень искренне и очень живо, как-то совсем по-молодому, что вообще с ним изредка тогда случалось, и сказал:

— А автор, как это часто в таких случаях бывает, и сам толком не знает...

И, несколько смущенный, стал тут же рассказывать, как Михаил Пришвин, признанный авторитет литературного пейзажа, вдохновенный певец русской природы, прочитав «Мещорскую сторону», буквально накинулся на него, на Паустовского: «Сумасшедший, безумный вы человек! Разве можно такие книги печатать?! Ведь через десять — пятнадцать лет от вашей Мещоры ничего не останется — все затопчут и разнесут туристы...»

Как верно и тонко эти художники умели ценить творчество друг друга! И какая удивительная у них общность трудной литературной судьбы!

«Не будь я Пришвиным, я хотел бы писать в наше время как Паустовский».

И прав оказался А. М. Горький, когда еще в двадцатых годах сказал в письме Пришвину: «Вы делаете огромнейшее дело, которое не скоро будет понято и почувствовано...» Трижды прав, потому что сумел, по сути, предсказать не только литературную судьбу Пришвина, но и Паустовского.

Как бы заранее возражая людям, чей подход к природе отягощен всегда лишь убогими, прикладными, примитивно-утилитарными соображениями, Паустовский в главке «Бескорыстие», завершающей повесть, восклицал:

«Неужели мы должны любить свою землю только за то, что она богата, что она дает обильные урожаи и природные ее силы можно использовать для нашего благосостояния!

Не только за это мы любим родные места. Мы любим их еще за то, что, даже небогатые, они для нас прекрасны.»

«неполезной» на поверхностный взгляд красоты природы, о государственной, национальной, общенародной (потому что красота принадлежит всем и наследуется всеми) значимости прекрасного пейзажа, идея столь важная для нашей социалистической культуры, — одна из главных идей Паустовского, во многом определяющая его духовный, глубоко русский облик человека и художника.

и в кругу собеседников,— все это калейдоскоп разных тем, сюжетов, мыслей, имен... Материал, на первый взгляд с трудом поддающийся какой-либо организации.

И при всем при том можно в этом пестром материале выделить одно: о чем бы ни говорил Паустовский, его самого неизменно больше всего интересует и волнует вопрос о нравственных, гражданских последствиях личного поведения и творчества писателя, об ответственности писателя перед товарищами по перу, перед своими современниками, перед народом.

Кажется даже, что это для него не просто вопрос, каких много, а именно вопрос вопросов, и, решая его, Паустовский, никогда не грешивший пустым и пресным морализаторством, категоричен, он не делает кому-либо уступок, не допускает каких-либо сделок с совестью и долгом.

К примеру, он не превращал писателей старшего поколения, к которому и сам принадлежал, в касту «неприкасаемых», и для него не существовало поэтому запретных тем так же, как и запретных имен,

приходилось ему характеризовать тех литераторов, которые пытались, как он выразился, «сочетать служение полуправде и полуфальши со служением своему благополучию».

25 ноября в последний раз Константин Георгиевич побывал в Доме-музее Антона Павловича Чехова. Сознавал он это сам или нет, но это было его прощанье с домом, тем домом, что в чувствах и сознании его занимал такое особенное, кажется, ни с чем не сравнимое место.

Может быть, поэтому вечером того же дня он заговорил со мной снова о чеховском доме, заговорил, как мне показалось, с болью и горечью, сильно волнуясь. Его кровно заботила будущая судьба дома Чехова.

Дело в том, что такого потока посетителей, какой обычно устремляется в Дом-музей с весны до поздней осени, возрастая непрерывно и угрожающе из года в год, никакая постройка подобного типа выдержать не может. Для этого не приспособлены ни балочные перекрытия между этажами, ни даже фундамент, который сантиметр за сантиметром оседает. Специалисты уже и теперь не отвечают за долговечность дома.

Паустовский, как бы сердясь на кого-то, с видимым беспокойством говорил обо всем этом, не находя ответа на действительно трудный вопрос: как сохранить дом, не консервируя, не закрывая его для сотен посетителей?

— по существу, этой проблемы не решает.

В тот год я работал в Доме-музее над материалами своей новой книжки о Чехове, бывал там почти каждый день. Заговорили о скромности новой экспозиции, о недостатках, собственно литературной, книжной ее части.

— Книг мало, да... Вообще бедность на этот счет, — сказал Константин Георгиевич и тут же вспомнил плохие фотокопии («не умеют увеличивать») и очень тонко отметил преимущества полиграфии иностранного отдела экспозиции («невыгодное для сравнения соседство»). Несколько отвлекаясь, вспомнил парижские издания Скира, превосходные альбомы, посвященные художникам-импрессионистам, — издания, получившие всемирное признание, международные премии...

В тот день гидом Паустовского был наш общий и давний хороший друг, научный сотрудник Дома-музея Сергей Георгиевич Брагин, умерший осенью 1969 года. Говорили мы и о том, что даже такое малюсенькое учрежденьице уже обросло солидным штатом, обыденной суетой-заботой. А главное, подведомственное Библиотеке имени В. И. Ленина, крупнейшему научному и культурному центру страны, само оно не ведет почти никакой исследовательской, творческой работы.

— Да, это вы правильно говорите... Есть такой город. Устюжна, — сказал Константин Георгиевич. — Туда добираться далеко — это на Вологодщине. Сначала по железной дороге, затем автобусом надо или лошадьми. С Ялтой не сравнить. А в этой маленькой Устюжне благодаря Педагогическому институту проводились вот в сентябре научные чтения, посвященные поэту Батюшкову, потому что это родные места Батюшкова... Меня приглашали, но я вот не смог поехать...

«окающим» названием — Молога. Впрочем, он и впрямь всегда жалел о каждом малом городишке на великой карте родины, где не довелось ему быть хотя бы проездом.

О необыкновенно бережном отношении Паустовского к географии и истории родной страны лучше всего говорят его собственные произведения. О том, как бережно, с какой душевной страстью умел он защищать культурные ценности, составляющие достояние и богатство нации, человечества, можно написать целое исследование. Но все же надо было видеть и слышать, с каким драматизмом говорил он о судьбе чеховского дома, чтобы физически ощутить эту примечательную черту его человеческого, писательского характера.

Паустовский был одним из тех художников, кто осуществлял живую связь нашего времени с великими гуманистическими традициями русской классики, русской культуры.

Разговор о Доме Чехова был едва ли не последним нашим разговором с Константином Георгиевичем.

* * *

Я уезжал из Ялты в первых числах декабря, увозя с собой несколько драгоценных строчек автографа Паустовского и память о нем.

— голубых, зеленых, золотистых, дымчато-серых, пурпурных, когда осеннее багровое солнце медленно встает из-за моря и освещает отроги крымских гор, — прибавился еще один устойчивый цвет — белоснежный.

Как строчку любимых стихов, повторял я слова Паустовского: «Снег на Яйле, его свет над Ауткой».

— это поэтическое название деревушки, раскинувшейся в трех километрах к западу от Ялты, как значится в словаре Брокгауза и Ефрона, изданном почти в те же самые годы, когда Чехов на пустыре заброшенного виноградника поставил свой дом. Аутка — теперь поселок Чехова, Большая Ялта, которая все растет и растет. А этот белый дом, утопающий в буйной зелени посаженного руками Чехова великолепного сада, известен теперь всему миру.

Паустовский часто бывал в этом доме, но еще чаще он бывал в нем мысленно, сверяя, как мне думается, свою жизнь, свою совесть человека и художника «по Чехову». Вспомним хотя бы полные драматизма страницы, завершающие «Время больших ожиданий», или строчки, посвященные Чехову, из «Ильинского омута»...

Во всех своих произведениях, а не только в автобиографическом цикле, Паустовский почти день за днем рассказал нам о своей жизни. Но о нем самом, я уверен, напишут еще много замечательных строк.

Талантливых писателей мы числим сегодня сотнями — это характерная примета массовой культуры наших дней. Личное мужество и честность тоже не такая уж невидаль в писательской среде. Но соединение мужества с деятельной добротой, эта наиболее выдающаяся черта Паустовского-человека, — явление редкое и потому нами особенно ценимое.

Мне почему-то думается, что в человеческом плане не было среди советских писателей по духу и складу своему писателя ближе к Чехову, чем был к нему Паустовский.

И пока никем еще не сказаны о Паустовском слова, равнозначные тем, что сказал Горький о Чехове, я позволю себе повторить именно эти слова: «Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл».

Раздел сайта: