Паустовский В.: Прививка к географии

ПРИВИВКА К ГЕОГРАФИИ

Всю жизнь отец вел записные книжки, заполняя их очень кратко. Например: «Радуга над рекой Сосной. Вечерний мальчик. Синий вечер. Боярышник». Читая сейчас эти записи, я по-новому оценил свои детские впечатления. Я понял, что некоторые мои склонности появились в какой-то степени под его влиянием. Ведь в ту пору мы вместе бывали в местах, которые потом «прочно вошли» в его творчество. Крым, Мещорские леса, Приуралье, городок Ливны в Орловской области, даже маленькая деревенька Екимовка на Рязанщине... Наряду с людьми, все они не раз становились «героями» его произведений. Мы открывали их одновременно, каждый по-своему.

Поэтому я и решил ограничиться «географичностью» своих детских впечатлений. Вот почему эти воспоминания не претендуют на полноту и носят отрывочный характер.

Отец умер недавно. Поминая человека, принято говорить не только о нем самом, но и о его привязанностях. Уверен, рассказ о любимых им местах был бы ему приятней, чем детальное описание его склонностей и литературных вкусов. Ведь в значительной степени это и есть рассказ о нем самом.

Говоря о «географичности», я имею в виду не узконаучное значение этого слова. Ведь для отца география прежде всего была общением с природой и людьми, и он не делал здесь различий между путешествиями, чтением морских лоций или беседами с мальчишками о прелестях охоты на кузнечиков.

Пожалуй, стоит добавить и следующее. Любому месту земного шара строго соответствуют значения широты и долготы. Наверное, также однозначны должны быть и слова для описания этих же мест, будь то скошенный луг, поселок или небольшой перелесок. Всем им свойственно свое, единственное звучание. Недаром на языке географов нахождение координат, то есть точных значений широты и долготы, выражается термином «определиться».

Поиск же «литературных координат» распространяется уже и на явления природы, и на судьбы людей, и на многое другое. Одно остается неизменным — точная передача того, что мы называем «вкусом вещей». Бунин говорил, что при написании рассказа ему не столь важны взаимоотношения действующих лиц (часто изменяющиеся во время работы над вещью), сколько то, что он определил термином «найти звук». Отец очень любил это бунинское выражение.

Но я немного отклонился... Да и так ли обязательно строго оставаться в жестких рамках темы?.. Ведь годы моей детской «прививки к географии» совпали со временем, интересным для отца и в творческом отношении. Именно тогда он писал «Романтики», «Блистающие облака», «Кара-Бугаз», «Колхиду», мещорские рассказы и многое другое. Тогда же оставил службу и полностью занялся литературной работой...

Значительную часть года мы проводили в Москве. Однако будни в большом городе всегда однообразны, в особенности для ребенка. Вот что всплывает в памяти из московской жизни тех лет...

Помню отца постоянно склоненным за письменным столом в крошечной комнате, расположенной в глубине квартиры и не имеющей дневного света. В комнатах, выходивших окнами на шумную улицу, оп работать не любил. Его раздражали звонки трамваев, от которых дребезжали стекла, выхлопы автомобилей, достигавшие третьего этажа, и даже солнце, врывавшееся во второй половине дня на письменный стол.

«Темная комната» — так называлось убежище — была выбрана за тишину и еще за то, что, по его словам, «там не чувствуешь времени». Может, это и помогало отцу просиживать за работой много часов подряд.

Я рос относительно спокойным ребенком. Возможно, поэтому мне прощались проступки довольно преступного характера,— например, рисование на обороте географических карт. Отец любил собирать такие карты и относился к ним очень бережно. Я украдкой вытаскивал те, что крупнее, расстилал на полу белой стороной вверх и изображал цветными карандашами какую-нибудь бесконечную историю, — скажем, путешествие Афанасия Никитина в Индию или собственные воображаемые приключения в дальних странах. Один эпизод «пририсовывался» к другому, пока все огромное полотнище не было заполнено в несколько ярусов до предела. Занятие было настолько захватывающим, что я порой проводил за ним не меньше времени, чем отец за рабочим столом.

Лишь однажды помню его очень рассерженным. Это случилось, когда мы с приятелем, перейдя от рисования к делу, сняли с полок все книги в доме и построили из них маяк и крепость. Вообще же он редко сердился, предпочитая иные способы воздействия, подчас неожиданные и даже забавные. Когда я как-то «вошел в раж», расшумелся и мешал ему работать, он послал меня во двор с заданием сосчитать число шагов от одного конца до другого. Через десять минут я вернулся с готовым ответом, но отец посоветовал пересчитать. Новое число, к удивлению, оказалось иным. Еще более поразило меня то, что сколько я ни ходил по двору, ни одно из чисел не совпадало с первым. Двор был узким и довольно длинным. Измерение его стало походить на азартную игру. Во всяком случае, я не появлялся дома до самого обеда...

Иногда я украдкой ненадолго заглядывал в темную комнату посмотреть его за работой. Это изредка допускалось при одном условии — «чтобы тихо». Мне нравился хруст плотной писчей бумаги и скрип пера. Писал отец мелким прямым почерком, без наклона. Похоже, он сознательно выработал именно такой почерк, с характерным, «своим» написанием многих букв, хотя, может быть, вначале и следовал какому-нибудь образцу 1. Пока не стал пользоваться авторучками, всегда писал перьями, не дающими нажима, — например, «рондо». В этом отношении был даже привередлив. Если дома не оказывалось такого пера, мог прекратить работу вовсе.

1 При всей индивидуальности отцовского почерка в нем было много сходства с почерком Бунина, писателя, которого отец особенно любил с молодых лет. Это бросилось мне в глаза, когда весной 1962 года я увидел открытку, полученную отцом от Бунина еще в 1916 году и долгое время считавшуюся потерянной. Открытка была ответом на несколько стихотворений, посланных ему отцом. Заметив, что «в стихах Вы поете с чужого голоса», Бунин дает совет перейти на прозу примерно в таких выражениях (цитирую по памяти): «Думается, Ваш удел, Ваша настоящая поэзия — в прозе. Именно здесь, если Вы сумеете проявить достаточно упорства, уверен, сможете достичь чего-нибудь значительного. Пишите мне и впредь» и т. д.

Насколько я знаю, отец сразу и навсегда последовал этому совету.

Именно с пером «рондо» я, естественно, первый раз отправился в школу, но классная руководительница тут же забраковала его.

— Мой папа всегда работает такими перьями, — насупившись, ответил я.

— Твой папа может писать какими угодно перьями, — заученным голосом пропела молодая учительница, — но ты, мальчик, завтра принеси перо номер восемьдесят шесть.

стороной ручки, пока не получался длинный прямоугольник с четкими, аккуратными краями. Различить уничтоженное слово становилось совершенно невозможно. Однажды он сказал мне: «Эту рукопись будет читать Горький, и я не хочу, чтобы он мог разобрать зачеркнутое».

Были у него свои привычки и вкусы при употреблении знаков препинания. Вместо двоеточия всегда ставил тире и не терпел точки с запятой. Называл этот знак «канцелярским», и когда я, будучи уже школьником, ссылался на Толстого, Тургенева, Лермонтова, отец отшучивался: «Это им в типографии наставили». Страшно сердился, когда корректоры вставляли точку с запятой в верстку его вещей, и яростно заменял ее на запятую и тире. Этот «свой» знак отец предпочитал даже чисто эстетически. Находил, что он и красив, и лучше выражает оттенок дополнения либо некоторого противопоставления, характерные для фраз, где обычно ставится точка с запятой. С помощью запятой и тире, говорил отец, можно выразить еще и причинность, и многое другое.

— А если нужно обозначить только одно длинное-длинное перечисление? — спрашивал я. — Здесь подходит именно точка с запятой, запятая и тире будут неуместны.

— Тогда я ставлю просто точку, — отвечал он, — а само перечисление выношу в отдельную фразу и снабжаю обобщающим словом или выражением.

Крайне недружелюбно относился он и к деепричастиям и деепричастным оборотам. На мои доводы, что деепричастие позволяет сразу «объединить» два действия, значит, «сжимает» повествование, отвечал, что предпочитает в этом случае поставить рядом два глагола, связанные союзом, и добавлял:

— Зачем говорить о нескольких действиях сразу? Это то же, что давать несколько определений одновременно. Будет каша. Лучше вводить все последовательно.

Деепричастия он не любил чисто эмоционально.

И действительно, когда я специально перелистывал его вещи, стараясь не вчитываться в содержание, я убедился, что деепричастных оборотов в них очень мало, и то преимущественно в виде одного слова.

Во время работы отец много курил, часто прикуривая одну папиросу от другой. И так несколько раз подряд. Уже в больнице, незадолго до смерти, грустно сказал: «Прокурил я тогда свои легкие»...

Возбужденный работой, всегда крайне неохотно покидал «свой пост» и, даже выходя к обеденному столу, ел быстро, словно выполнял обязательную формальность. Нередко при этом что-нибудь читал и затем спешил уединиться опять.

Более или менее надолго отец в такие дни появлялся в других комнатах, лишь когда прочитывал очередной отрывок или законченную вещь. Он проверял ее звучание на слух, и это для моих родителей являлось почти обязательным ритуалом.

Манера чтения отца очень походила на его почерк — также четко, спокойно и «без нажима». Читая, он не любил садиться за стол и класть рукопись перед собой. Присаживался как-то «между прочим» на край дивана или кресла, иногда не спеша ходил по комнате. Голос всегда звучал монотонно и глуховато. Места, особенно волнующие, читал подчеркнуто размеренно. С точки зрения ортодоксальной учительницы литературы это было, пожалуй, «чтение без выражения».

Для меня же это было первым исполнением литературных произведений вообще. Я настолько привык именно к такой манере чтения, что с тех пор она мне кажется лучшей и единственно возможной. Позже, слушая вещи отца по радио или на концертах, я много раз огорчался от неумеренной экзальтации, от выкриков либо лепета, переходящего в шепот, — короче говоря, от всей той нелепой манеры чтения со «сверхвыражением». В особенности этим грешат женщины-чтицы. В таком исполнении не узнаешь знакомых с детства страниц. Кажется, будто их написал другой человек, склонный к сентиментальным, а не мужественным проявлениям. Мужчины-чтецы ведут себя сдержанней. Очевидно, они исходят из того же критерия, что и отец. Секрет здесь очень прост. Во всех порядочных музеях стены всегда окрашивают в блеклые, нейтральные цвета — серый, зеленоватый. Только на таком фоне можно по-настоящему оценить живопись.

Довольно часто мы провожали отца в командировки, порой очень длительные — по нескольку месяцев. Письма от него приходили обстоятельные и почти всегда отражали облик тех мест, где он находился, будь то Каракумы, Грузия или Карелия. Избегая излишне подробных записей в блокнотах, он обычно «выговаривался» в письмах. В строчках, предназначенных для меня, сообщалось о разных звериных проделках или забавных происшествиях. В открытке из Саратова «цитировалась» песня волжских крючников: «Золотая наша рота тянет черта из болота. Эх, дубинушка, ухнем и т. д.». С Кольского полуострова он писал, что на Мурманской дороге «все деревянное, даже семафоры» и что в Имандре он видел первые оленьи упряжки: «Олени низенькие, пушистые и очень славные». В письме из Красноводска рассказывалась история, как у туркмена, погонщика верблюдов, в кармане халата неожиданно загорелись спички. Так горячо, по словам отца, жгло среднеазиатское солнце. Я порой посылал ему свои иллюстрации подобных случаев и получал в ответ открытки с изображением нефтяного промысла, теплохода или хотя бы рыбачьего челна.

Возвращаясь, он снова усидчиво принимался за работу, мое участие в которой заключалось лишь в репликах по телефону типа «папы нет дома». Любопытно, что обычную детскую демагогию по этому поводу («Говоришь, что обманывать нехорошо, а сам просишь» и т. д.) он довольно близко принимал к сердцу. Всерьез начинал доказывать, что это не обман, что иначе он не сможет ничего сделать...

... Зато в летние месяцы, которые мы проводили вместе, все было совсем иначе. В городе он главным образом обрабатывал материалы, привезенные из поездок и командировок. Подлинное накопление происходило на природе, с которой у него были «свои» отношения.

Мои наиболее яркие впечатления детства также связаны с местами, в которых мы жили вне Москвы.

Первое такое впечатление — Балаклава. Мне четыре года. Поперек узкой бухты, зажатой между крутых бурых гор, вытянулся серый корпус большого корабля. На нем — школа водолазов. По утрам курсанты спускаются в зеленую искрящуюся воду, сверкая круглыми медными шлемами.

Рыжий парень Пашка, перевозчик на ялике, обещает мне смастерить модель рыбачьей шхуны («даже лучше, чем настоящая»). Каждый день он рассказывает о новых интересных подробностях — какой у шхуны будет бушприт, как будет покрашен корпус и т. д. Однако я так и не дождался ее до конца лета... Отец говорит, что Пашка хороший парень, но ленив, как настоящий «листригон». Это слово совершенно непонятно, как непонятны, даже пугающи все местные рыбаки. Шумные и беспечные, они совершенно не похожи на бледных, суетливых москвичей.

Называя балаклавских рыбаков «листригонами», отец, конечно, имел в виду очерки Куприна. Хотя Куприн жил в Балаклаве примерно на четверть века раньше, многие старые рыбаки его, безусловно, помнили. Может, поэтому отец так любил беседовать с этими прокопченными морским солнцем пожилыми греками. По местному обычаю, все они прозывались «дядями». К ним так и обращались — «дядя Гриша», «дядя Спиро».

Содержание бесед отца с рыбаками запомнилось плохо. Ребенку часто разговоры взрослых кажутся излишне длинными и утомительными. Тем более если эти разговоры становились досадной помехой вечерним прогулкам, когда отец, устав после работы над рукописью, охотно «переключался» и мог подробно отвечать на бесконечные детские: «Что, как и почему?..» Здесь у него был свой прием, который можно назвать «методом активной обороны». Он часто превращал ответ в маленькую забавную историю, куда затем добавлял ответы и на следующие неизбежные вопросы. Иногда он увлекался этим сам и с удовольствием импровизировал.

портовым сторожем, который нес сверток с чудесно пахнущей колбасой. В Севастополе щенок, разумеется, попал на учебный парусник и отправился с курсантами в кругосветное плавание. Так началась длинная «история с продолжением», тянувшаяся от эпизода к эпизоду все лето. Между реальностью и фантазией в ней находилось место для очень многого — от устройства компаса и маяка до проделок электрических скатов. Думаю, щедрость на такие рассказы объяснялась, говоря издательским языком, «близостью темы». В Москве подобного не наблюдалось. Недаром отец не раз говорил, что и писателем стал только благодаря морю.

Для меня же вся история обладала особым ароматом достоверности, так как главным ее героем была не какая-нибудь абстрактная собака из детской книги, а самый реальный щенок со спутанной пестрой шерсткой и мокрым носом, прикосновение которого я еще отлично помнил. Ничего не стоило представить себе, как ранним розовым утром где-нибудь в Южных морях (Черное море таким уже не считалось) щенок торопливо выбегает на пустынную палубу, чтобы первым рассмотреть летучих рыб, упавших на корабль за ночь...

Иногда мы поднимались на склоны окрестных гор... Сверху бухта казалась тихим зеленым озером, существующим как бы отдельно от высокого и неспокойного морского горизонта. Одновременно она походила и на маленький норвежский фиорд, и на убежище средневековых корсаров, затерянное среди островов Архипелага. Пожалуй, Балаклаву можно смело отнести к местам, созданным природой для самых неожиданных «сдвигов» во времени и пространстве. Лишь по легкой перламутровой дымке, окутывающей отдаленные предметы, безошибочно угадывался Крым.

В глубине залива — ровная линия небольшой набережной, на которую выходило несколько высоких дач, построенных, по-видимому, еще в конце прошлого века. Ползучий виноград оплетал колонны обветшавших античных портиков, широкие белые лестницы вели сразу на верхние этажи. Мы жили в пансионате, который по старой памяти назывался «Дача адмирала Апраксина». На потолках его пустынных светлых комнат непрерывно колебалась легкая рябь солнечных зайчиков — отражение игры прибрежных волн.

С балкона пансионата был хорошо виден греческий поселок на другом берегу — теснота белых домиков с черепичными крышами, с жалюзи на окнах. Характер поселка был не крымский, а скорее какой-то «средиземноморский», чем-то напоминающий итальянский пейзаж Щедрина, Окрестности его отличались суровой простотой. Здесь было мало зелени, но много камня. И надо всем стоял резкий запах йодистых водорослей и сохнущих рыбацких сетей.

В связи с Балаклавой мне вспомнилась одна черта отцовского характера, которую скорее всего можно назвать «пристрастностью». Она одинаково проявлялась как в отношении к людям, которых он ценил, так и к местам, где ему приходилось жить. За внешней неброскостью он старался рассмотреть черты исключительности. При этом он как будто вел про себя спор с невидимым оппонентом и все время выискивал новые доказательства, самые разные и подчас совершенно неожиданные. Быть может, это была внутренняя, чисто писательская работа, помогавшая ему не только собирать, но и «проверять на зуб» определения и сравнения, обживать и уточнять подробности. Иной раз он не боялся «сгущать краски» и даже впадать в преувеличение. Это проявлялось в отдельных высказываниях, порой в репликах, бросаемых вскользь.

Повод, по которому я упомянул об этом, может показаться скорее забавным, но он достаточно типичен. В то лето отец любил повторять мне, что Балаклава — древнейшая гавань земли. Не одна из древнейших, а именно самая древняя. Безусловно, это говорилось со скидкой на мой детский максимализм (детям всегда хочется, чтобы вокруг них все было «самое... самое...»). Однако, мне кажется, отец с удовольствием принимал эту «скидку» как бы и для себя. Явно чувствовалось, что это утверждение, как говорилось в старину, «очень любезно его сердцу».

Было еще одно обстоятельство, в силу которого Балаклавский залив обладал в глазах отца ореолом исключительности. Об этих местах говорилось, и притом с документальной достоверностью, в «Одиссее» Гомера. К таким вещам он бывал очень чуток всегда.

В его изложении приключения Одиссея выглядели увлекательной детской сказкой. Да ведь так оно и есть. У входа в бухту поднимались утесы, где обитали Сцилла и Харибда. Ниже, на уровне моря, был длинный змеевидный грот, в который мы вплывали на лодке. Совсем под днищем мерцало отраженным солнечным светом замшелое скальное дно. Над ним искорками проносились маленькие серебряные рыбки.

Рассказы отца об Одиссее привели к одному курьезному последствию. Почему-то я начал считать прямыми потомками спутников Одиссея балаклавских греков, с которыми у меня были свои счеты. Мне вообще не нравилось фамильярное обращение со стороны взрослых, а знакомые рыбаки при встрече с отцом непременно отпускали разные шутливые замечания насчет «застенчивого хлопчика». При этом им ничего не стоило потрепать меня по затылку, изобразить чертика на голове... Это тоже было одной из причин, по которой я не очень любил встречи с ними, и старался даже демонстративно не прислушиваться к разговорам. Хорошо запомнилась только внешняя, так сказать «колоритная», сторона этих бесед.

В одежде балаклавских греков была неизменная особенность: что-нибудь яркое, отличительное на фоне затрапезной рыбацкой робы — пестрая косынка либо контрабандная шелковая тельняшка. Отец, по контрасту, выглядел гораздо «умеренней» — в белой рубахе с засученными рукавами и заправленным внутрь воротником (так тогда ходило большинство отдыхающих на юге). В разговорах он обычно отводил себе роль слушателя, и если отвечал, то преимущественно односложными репликами. У него всегда было умение располагать к себе таких людей, как моряки, охотники, бакенщики, портовые сторожа... Балаклавские греки в свою очередь тоже чем-то отличали его. Словом, вполне уместно становилось выражение: «Рыбак рыбака видит издалека».

Иногда число собеседников возрастало до нескольких человек. Тогда беседа уже напоминала отрывок из итальянской оперы, когда каждый голос тянет свой мотив, а в целом неожиданно получается неплохой ансамбль. Давно известно, что южные люди, в особенности имеющие отношение к морю, любят «вложить душу» в разговор, хотя маскируют это за внешней небрежностью.

Если я нарушал сладость беседы и, истомившись, начинал тянуть отца за руку, кто-нибудь из рыбаков наклонялся ко мне, делал «страшное» лицо и что-то толковал про морское чудовище, утаскивающие на дно бухты капризных детей. Несмотря на яростное вращение глаз и жуткие гримасы, мне порой становилось беспричинно весело. Может быть, так проявлялось чувство детского противоречия, тем более я уже научился критически относиться к вздорным угрозам взрослых («Вот придет дед с мешком» и т. д.) и знал, что в бухте живут лишь веселые дельфины. А может быть, и меня захватывала прелесть южной беспечности и то особое настроение, что так хорошо передано в балаклавских очерках Куприна: «... ласково синела вода, золотом солнце обливало залив, горы и людей. И крепко, густо, могущественно пахло морем. Хорошо!»

В последующие годы все, что было до Балаклавы, станет казаться мне словно погруженным в мутную воду. Балаклава же до сих пор четко рисуется в памяти с ее малахитовой бухтой и мшистыми скалами, над которыми поднимается силуэт разрушенной генуэзской крепости. Отец, еще молодой, загорелый, карабкается по развалинам, а я реву внизу, так как хочется лезть следом. Для утешения он берет меня в Севастополь, и мы едем туда на очень странном трамвае. У этого трамвая все как требуется — и дуга и вожатый, — но бежит он не по улицам, а среди пустой желтой степи...

В Севастополе я потерялся и, плача, бегал по Приморскому бульвару, пока отец не отыскал меня около будки уличного фотографа. Мы фотографируемся на фоне памятника погибшим кораблям, но вид у обоих сердитый и недовольный.

Позже, когда я подростком читал Грина, его воображаемые города сразу «вписывались» для меня в образ довоенного Севастополя с белыми зданиями на фоне парусников, стоящих в Южной бухте. Закат зажигал одинаковые огни в окнах домов и в стеклах корабельных иллюминаторов. В то балаклавское лето Грин еще был жив и, смертельно больной, лежал в Старом Крыму...

На стенах нашей московской квартиры в те годы висело несколько небольших гравюр прошлого века с видами старинных гаваней. Белые улицы упирались в скалистые утесы, над которыми поднимались силуэты крепостных стен или одиноких маяков. Все изображения походили на вымышленные гриновские города, хотя под каждой гравюрой стояла подпись по-французски — Лиссабон, Малага, Вальпараисо...

Как-то отец повесил рядом маленькую, размером с ладонь, фотографию, привезенную из Балаклавы, и она оказалась очень «к месту». Такой же каменистый мыс с руинами генуэзской крепости, у самой воды несколько типично «балаклавских» домиков. Правда, по сравнению с гравюрами снимок выглядел скромным и даже монотонным — он был сделан в серую погоду и к тому же против света. Не было на снимке и парусов, надуваемых шквальным ветром, шлюпок, взлетающих на гребни крутых волн, и других романтических подробностей, выполненных автором гравюр с исключительным мастерством и даже скрупулезностью, вплоть до надписей на вывесках прибрежных трактиров.

Однако все эти подробности на гравюрах можно было разглядеть и простым глазом. Снимок же Балаклавы, по словам отца, обладал удивительным качеством. Лишь с помощью увеличительного стекла на нем «открывались» все новые и новые детали — переплеты окон и ограды балконов у домиков на другой стороне бухты, даже одежда людей, поднимающихся к крепости по горной дороге...

Вообще отец любил «всматриваться» в разные вещи с неожиданных сторон и новых точек зрения, будь то обычная запонка или полусгнивший пень на краю леса. Брал утром, скажем, какую-нибудь коробочку (кем-то накануне подаренную или давно существующую в доме), подносил близко к глазам, поворачивал под разными углами. Проходило несколько часов, он успевал и поработать, и пообедать, и отдохнуть — и вдруг... вновь рассматривает орнамент на той же коробочке уже через огромную старую лупу с щербатыми краями.

В музеях меня по-детски раздражала его манера «застревать» у некоторых экспонатов, казавшихся мне не стоящими особого внимания. Помню, как однажды он затаскал меня (в возрасте четырех или пяти лет) во время прогулки возле Ново-Девичьего монастыря. Мы походили и внутри монастыря, и снаружи, затем отцу захотелось посмотреть на него из-за пруда. Потом с моста Окружной железной дороги и, наконец, с Воробьевых гор...

— лето в Ливнах, маленьком городке между Орлом и Липецком. Прошло два года. Первое время мы жили у железнодорожного врача Нины Дмитриевны Нацкой, брат которой стал прообразом геолога Шацкого в «Кара-Бугазе».

Мне лишь хочется рассказать о самом доме — старинном, деревянном, с очень высокими потолками и такими же высокими белыми кафельными печами. Было в облике его комнат что-то устоявшееся, кабинетное. Может, это чувство рождалось от сочетания старой дубовой мебели с коричневым цветом стен, от меланхолического боя напольных часов... Обитатели дома относились друг к другу с трогательной предупредительностью, которая давно стала достоянием романов прошлого века. Особенно отец любил старушку, мать Нацких. В ее ненавязчивой заботе о других сочетались ласковость и трогательная пунктуальность. Например, яйца всмятку она варила с аптекарской точностью до нескольких секунд. Отец очень любил ее рассказы о Москве и русской провинции чеховских времен, которую она прекрасно знала и отлично помнила.

В последующие годы и сам дом Нацких связывался в моем представлении с жизнью некоторых героев Чехова. Кусты сирени под окнами были настолько густыми, что почти полностью заглушали шум проходящих поездов и гудки маневровых паровозов на запасных путях.

Все же близость железной дороги стала причиной нашего переезда от Нацких в дальнюю часть города, в самый крайний в Ливнах дом. Он стоял на высоком берегу реки Сосны и был окружен уже не сиренью, а лишь пустыми полями и тишиной. Заросший ромашками двор оказался настолько обширен, что постройки по его краям выглядели приземистыми и незначительными. Также обширен был и сам дом со множеством переходов, коридоров и клетушек.

Потом этот ливенский дом, где мы на лето сняли комнату, я узнавал во многих вещах отца, хотя «населен» он был часто иными людьми («Повесть о лесах» и др.).

Жизнь в Ливнах для меня была связана с приобщением к рыбной ловле (слово «рыбалка» отец не любил). Обычно мы с ним выходили во второй половине дня и направлялись не на реку Сосну, а на дальнюю Адамовскую мельницу. Эти прогулки запомнились очень хорошо. Сначала дорога шла вдоль хозяйского сада, такого же пустынного, как и двор, — просто участок поля с чахлыми яблоньками. Интересен сад был только своим забором — низким, сложенным из неровных известковых плит. Город лежал на толщах известняка, такие заборы в нем встречались повсюду, и это роднило Ливны с местечками Крыма и Северного Кавказа.

За садом до самой мельницы тянулась равнина, покрытая кое-где кустарниками. С этой равниной у нас с отцом было связано много разговоров и догадок. Когда-то у восточной окраины Ливен сходилось два пути, по которым крымские татары совершали набеги на московские земли. Они назывались Изюмским и Калмиусским шляхами. По расчетам отца получалось, что как раз на большом поле между нашим домом и Адамовской мельницей было стойбище, где татары отдыхали, поили лошадей и откуда затем отправлялись далее уже одной дорогой — на Тулу и Москву.

Найдя на дороге подкову или гвоздь, я создавал наивные истории, связанные с этими предметами, с татарами и русскими ратниками. Отец не разубеждал меня, по-моему, не только из снисходительности к детской фантазии. Во всяком случае, я замечал, что он тоже не менее зорко поглядывал по сторонам, а когда подбирал какую-нибудь интересную штуковину, то прежде чем выбросить ее, долго рассматривал, поднося к глазам по своей привычке, потому что был сильно близорук. Иногда украдкой прятал в карман...

Одной из любимых тем разговоров по-прежнему были корабли и море. Помню, как меня поразили слова отца о том, что причалы настоящего морского порта могут тянуться на два километра и даже более. Известные мне гавани Балаклавы и Севастополя были слишком маленькими и плохо вязались с этим рассказом. Поэтому я представлял себе цепочку речных пристаней-дебаркадеров длиной от дома до Адамовской мельницы. Такое не умещалось в сознании и совершенно подавляло...

... Уже тогда в наших разговорах начала появляться одна интересная тема, которая затем стала занимать все большее и большее место. Правда, то, о чем я хочу рассказать, может быть, поймут не все взрослые.

Дети, часто не умея понятно выразить словами свои впечатления, в то же время очень точно чувствуют «вкус», присущий различным вещам и явлениям. Какая-нибудь жизненная ситуация или даже просто пейзаж приобретают в глазах ребенка определенную эмоциональную окраску и особый смысл. Например, небольшой лесок для него не просто группа деревьев, а нечто большее. Сюда добавляются какие-то субъективные переживания, быть может, то, что мы называем памятью предыдущих поколений. Возникает ряд представлений, обладающих большой цельностью. На языке взрослых эта цельность, возможно, и называется чувством истинного художественного образа. Дети, конечно, к таким терминам прибегать не могут. К тому же они еще не умеют ни рассуждать толком, ни разбираться в своих мыслях. Но ощущение самого события бывает очень ярким и мгновенным.

Вот почему они порой так близко принимают к сердцу, казалось бы, самые простые явления, которые у взрослых вызывают лишь улыбку или пожатие плеч. Допустим, воробей прилетел на окно, посидел, почирикал и исчез. А ребенок целый день переживает событие и возвращается мысленно к нему снова и снова.

Возможно, поэтому дети бывают подчас своеобразными философами и открывателями. К сожалению, к восьми—десяти годам это свойство, как правило, исчезает. Вместо него появляется интерес к футболу или фильмам про шпионов. У взрослых очень часто такой интерес достигает апогея и вытесняет уже все остальное.

Вспоминая прогулки с отцом в Ливнах и просматривая его записные книжки, я теперь уже вижу, что он часто вел разговоры не «просто так». Он любил возвращаться к одному и тому же и даже придумывал своеобразные игры. Мы приходили домой с рыбной ловли под вечер, чаще в сумерках, иногда и позже. И почти каждый раз отец заводил речь про таинственного «вечернего мальчика». Этот мальчик мог хорошо видеть в темноте и определять время не по часам, а совсем по другим признакам, взрослым совершенно не известным,— по цвету костров за рекой, по мерцанию звезд, по лаю собак. Втягиваясь в игру, я дополнял примеры. Сейчас помню только один из них. Мошки и комары на фоне догорающего неба казались мне оторвавшимися кусочками темноты, в которую уже погрузилась земля.

Иногда «вечерний мальчик» вдруг нарушал правила и появлялся днем. Это случалось во время страшных гроз, которыми славятся те края. Тогда вспоминалось много неожиданных подробностей, совсем не замеченных ранее. Таким образом отец любил устанавливать своеобразные «психологические мосты» между образным сознанием взрослого и ребенка. Украдкой он, как выяснилось, записывал характер реакций и суждений, высказывания и замечания. Правда, поворачивал он все часто совершенно по-своему. Так, мальчик в рассказе «Морская прививка» испуган огромностью моря. На этом, собственно говоря, в какой-то степени построен сюжет. Рассказ навеян балаклавским летом, из которого мне очень многое запомнилось, но только не страх перед морем.

Отец так освоился с детской психикой, что уже сам начинал изобретать выражения, словно взятые «с натуры». «В моем рассказе, — пишет он в письме, — в конце, мальчик с мамой едет к отцу в Москву и всю дорогу волнуется и пристает к маме, — хватит ли в паровозе дыма до Москвы? Я уже начинаю выдумывать за Дима».

В «Золотой розе» рассказывается о том, как маленький мальчик (мой младший брат Алеша) говорит отцу во время грозы: «Пойдем смотреть грома!» Такая емкость образа типична для детского сознания. Далее отец пишет:

«Он был прав, сказав это слово во множественном числе: гроза была обложная, и гремело сразу с нескольких сторон.

Мальчик сказал «смотреть грома», и я вспомнил слова из «Божественной комедии» Данте о том, что «солнца луч умолк». И тут и там было смещение понятий. Но оно придавало резкую выразительность слову.

Так даже в общении с детьми у отца по-своему проявлялся его писательский профессионализм. Вместо того чтобы, подобно большинству родителей, болтать с ребенком о том о сем, а устав от расспросов, отделываться замечанием: «Отстань, потом!», он, так сказать, не терял времени даром. При этом не оставался в долгу и всегда был готов рассказать что-нибудь интересное. Каждый получал свое и оставался вполне доволен.

«свой» образ отца. Как и все детские образы, он представлял собой единое ощущение, и выражать его словами, пожалуй, бесполезно. Могу лишь перечислить некоторые его составные части. Невысокая, слегка сутулая фигура, крупная голова с большим, очень характерным лбом и носом с горбинкой, лучистые морщинки вокруг глаз, придающие лицу то грустное, то насмешливое выражение. Но главным была какая-то элегантность всего облика, которая для меня тогда конкретно связывалась с хорошо сидящим синим костюмом и запахом трубочного табака. А ведь трубку он курил очень редко, обычно папиросы. Трубка его тоже была четко «своя» — небольшая, прямая, с металлическим колечком посередине. Такие трубки, кажется, называются «английскими». Владельцев больших изогнутых трубок я презирал. Их трубки меня шокировали, курить их казалось «нарушением правил».

Читая после смерти отца воспоминания разных людей о нем, я два или три раза был поражен одним удивительным совпадением. Авторы писали о том, как они пытались представить себе внешность отца еще до знакомства с ним, — по-видимому, на основе чтения его вещей. При этом говорилось и о сухопарости, и о сдержанности, и даже... отрубке. Явственно ошибались они только относительно его роста. Почему-то все представляли отца высоким. А о том, что его облику была свойственна именно особая элегантность (не только внешняя, но и внутренняя), мне не раз приходилось слышать от самых разных людей...

... Однако пора вернуться в Ливны. Болтая с отцом о разных интересных вещах, мы приближались к Адамовской мельнице. Запущенное мрачное трехэтажное здание одиноко поднималось над равниной и становилось заметным много раньше, чем ветлы и кусты на берегах налитого вровень с краями пруда. Кроме нас на мельнице так же регулярно появлялся только один рыболов — высокий старик в старомодной кепке и поношенной офицерской шинели, застегнутой на все пуговицы. У него была седая, несколько растрепанная борода, как на портретах Семенова-Тян-Шанского. Возвращались назад мы нередко все вместе, и тогда дорогой я скучал, так как старик и отец толковали о своем неторопливо и увлеченно. Не помню содержания этих бесед, знаю только, что старик чем-то очень привлекал отца. Иногда он заходил к нам домой, снимал свою шинель и оставался в такой же старой, но аккуратно заштопанной гимнастерке со стоячим воротником.

Слушая его, отец непрерывно рисовал на спичечных или папиросных коробках замысловатые узоры, причем выводил их с геометрической правильностью. Такая у него была привычка. По количеству рисунков на коробках можно было судить, насколько ему интересен собеседник и насколько внимательно он его слушает. Рисование прерывалось лишь короткими междометиями: «Ну да... Ну да...», которые меня в детстве почему-то всегда озадачивали. Казалось, отец что-то подтверждает, с чем-то хочет согласиться, и он никак не мог мне втолковать, что это «просто так, присказка, сопровождающая разговор».

Отец всегда был хорошим рассказчиком. Чувствовалось, что, рассказывая, получал не меньшее удовольствие, чем слушатели.

Однако в годы моего детства я больше его помню именно в роли слушателя. Слушал он тоже «по-своему». Как мне видится уже сейчас, это умение заключалось в следующем. Он создавал у собеседника уверенность, что очень хорошо и полно понимает не только его «прямую речь», но и тот подтекст, что всегда так трудно выразить словами. Очень многие люди испытывают затруднение в откровенном разговоре именно по этой причине.

Если собеседник был отцу интересен, его не смущали ни косноязычие, ни излишняя болтливость, ни прочие особенности. Обстановка беседы обычно была спокойной и непринужденной. Избегалось панибратство (чего отец вообще не признавал), как и излишне пристальное внимание, которое могло смутить собеседника и помешать ему лучше «раскрыться».

Со стариком в Ливнах беседы длились по два-три часа кряду. Уже в середине пятидесятых годов я безошибочно узнал пожилого ливенского рыболова в рассказе, который так и назывался «Старик в потертой шинели». Правда, действие перенесено в деревню Богово, под Ефремовом, и смещено на несколько лет вперед.

Я уверен, что рассказ «не исчерпал» всех тем разговоров отца со стариком. В незавершенных отрывках того времени это знакомство тесно переплетается с другими событиями ливенского лета — грозами, поездками в степь и даже ярмарками, что устраивались за городом, в километре от нашего дома. Ярмарочные дни запомнились запахом пыльных рогож и антоновских яблок, пестротой одежд и загорелыми, словно закопченными, лицами цыган-лошадников. Один из неоконченных отцовских рассказов того лета так и называется «Яблоки да ярмарки»...

Особенно заманчиво для меня было увязаться на ярмарку за мальчишками постарше, которые любили подзадорить мужиков или дразнить цыган. Потом приходилось, конечно, срочно удирать, со смаком шлепая подошвами по мягкой, бархатной пыли, и слышать за собой то яростную, то веселую ругань... В такие дни я возвращался домой задами, перелезал через низкий забор сада и с независимым видом входил во двор. Путь по нашей тихой улице был короче, но почему-то казался опасней.

Совсем недавно выяснилось, что с этой улицей у отца связано очень смешное открытие, к которому оказалась причастна моя чисто детская привычка читать вывески и объявления. Отец писал маме в Москву:

«Вчера шел с Димом по нашей улице, Дим заставил меня читать фамилии домовладельцев, и неожиданно обнаружилась очень забавная вещь, — все фамилии до одной очень литературные — Кольцов, Андреев, Федотов (художник), Бунин, Леонов и даже Бабичев (герой «Зависти» Олеши)».

А из другого письма той осени «обнаружилась» литературная подробность, касающаяся уже его самого, — точная дата начала работы над «Кара-Бугазом». В командировку на Каспий он ездил перед Ливнами, в начале лета 1931 года, а в письме от 14 сентября есть такая фраза: «Вчера начал писать книгу о «Кара-Бугазе». Значит, речь идет о 13 сентября, что не случайно — тринадцать всегда было его любимым числом.

Зима после Ливен оказалась по-своему знаменательна для нас обоих. Отец еще поздней осенью уехал в длительную командировку на Северную Каму (Березники, Соликамск), где продолжал работать над «Кара-Бугазом», а по возвращении очень быстро закончил книгу. Об этом периоде он не раз писал. Недавно в переписке родителей тех месяцев обнаружились дополнительные подробности. Однако коснусь их ниже, в своем месте.

Я тоже в ту зиму был захвачен не менее значительным событием, — приобщением к лыжам, — в чем и отец сыграл свою роль.

Отношение к спорту у него было специфическим. Например, совершенно не представляю его в качестве болельщика на футбольном матче или соревнованиях по штанге. Пожалуй, здесь подходит не столько слово «равнодушие», сколько термин «биологическая несовместимость».

Однажды, возвращаясь со службы в РОСТА, он заглянул в какой-то спортивный зал, где шли массовые соревнования по боксу. Как обычно, в его памяти отпечаталось множество подробностей, но все они были «уничтожительного» характера — выражение испуга на потных, окровавленных лицах участников, свистящее сопение, смешные, «петушиные» подскоки боксеров... Кто-то вышел на ринг в носках с резинками... Из публики кричали: «Миша, подправь ему челюсть!» и т. д... Если говорить о свойстве отцовской пристрастности, то здесь оно уже носило ярко выраженную негативную окраску. Дети на многое смотрят глазами родителей, и я изменил мнение о боксе лишь много лет спустя...

Впрочем, предубеждение его к подобным видам спорта скорее всего объяснялось проявлениями «стадности» толпы зрителей, всегда вызывавшей у него настороженность. Он питал к этой «стадности» особую неприязнь, связывал с ней причины многих бед, даже таких, как война. Переносил это эмоциональное отношение на вполне хорошие виды спорта, если находил, что «стадность» здесь проявляется или культивируется.

Мне кажется, он не мог бы так «безоговорочно» восхищаться боем быков, как Хемингуэй, хотя очень любил этого писателя. Если бы пришлось ему побывать на корриде, думается, рассказывал бы он о ней скорее не в героическом, а юмористическом плане, с неожиданными деталями, точными, но обескураживающими... Каждый писатель «пристрастен» по-своему...

Иначе обстояло дело со «спортом для себя». В одном из писем того времени отец сообщает о таком режиме закаливания: «Три раза в день я обливаюсь холодной водой, сплю при открытых настежь окнах, под одной простыней, без белья. Вот уже месяц я не надевал фуражки и пальто, очень освежел, окреп, помолодел. Все, кто видел меня раньше, поражены этим. И вместе с тем я по ночам много работаю, мало сплю».

Может, этот режим и помог ему написать за четыре-пять лет, несмотря на ежедневную службу в РОСТА, несколько десятков рассказов и маленьких повестей, а также роман «Блистающие облака». Правда, я не помню, насколько точно этот режим соблюдался. Возможно, в цитируемом письме он тоже освещен с известной долей «пристрастности».

— речь идет о многокилометровых, утомительных походах по Подмосковью. Обычно родители уходили из дому в выходные дни ранним утром. Одни или в небольшой компании сослуживцев отправлялись поездом до какой-нибудь отдаленной станции. Затем через леса шли на лыжах непременно до другой железной дороги и лишь поздно вечером возвращались в Москву.

«Я много работаю, отдыхаю только на лыжах. На лыжах ходим каждый праздник очень далеко...» — пишет он в Киев, своей матери, Марии Григорьевне.

Родители настолько увлекались лыжными походами, что почти бестрепетно оставляли меня дома одного на целые выходные дни под номинальным присмотром соседей, а точнее — своим собственным. Я еще был слишком мал, чтобы сопровождать их... Пока светло, играл и рисовал, но с наступлением сумерек одному в пустой квартире становилось жутковато. Тогда я зажигал все лампы, усаживался почему-то непременно на пол в углу и начинал петь. Преимущественно что-нибудь бодрое, воинственное — «Марш Буденного», «По долинам и по взгорьям...». Иногда засыпал и просыпался от топанья валенок в коридоре — то вернулись мама и отец, пахнущие морозом, возбужденные...

Отец с виноватым видом спешил в утешение рассказать мне какую-нибудь свежую сегодняшнюю историю (неважно, что наполовину придуманную) — про белок или хитрого зайца, сбившего их с пути. Особенно он гордился, когда удавалось дойти на лыжах с вокзала до самого нашего дома в центре города. В начале тридцатых годов с улиц еще не так тщательно убирали снег, как сейчас. В потоке автомобилей еще встречались последние извозчики-лихачи на санях с полостью. По бульварам и но цепочкам сугробов вдоль тротуаров бегали на лыжах не только дети, но и взрослые.

Затем начиналась процедура протирки лыж. По царапинам и пролысинам на скользящей поверхности я старался угадать, сколько десятков километров пройдено за день. Лыжи отца по теперешним временам были, пожалуй, устаревшие — широкие, скорее туристского типа. Зато их верхняя поверхность сверкала чудесным зеркальным лаком янтарного цвета. Прекраснее всего звучало финское название лыж — «муртомаа»... Само слово было тягуче, как утомительный переход по зимним хвойным лесам.

Из тогдашнего лыжного лексикона запомнилось еще одно название — «пьексы» — мягкая кожаная обувь типа высоких мокасин. Маленькие пьексы отец где-то достал для моего первого выхода на лыжах, но оказалось, что они все же размера на два больше, чем нужно. Пришлось обкладывать ноги газетами, что, впрочем, было принято. Полагалось даже набивать в пьексы немного сена или соломы, чтобы было мягче и теплей.

Я устроил страшный рев и заявил, что нипочем пьексы не надену, правда, совсем по другому поводу. Над пьексами обычно смеялись мальчишки за сильно задранные вверх кожаные носки. Этим пьексы напоминали тапочки шутов при дворах средневековых королей. Родителям пришлось уступить, и я отправился на первое катание в валенках, как все взрослые. Лыжные ботинки еще не были широко распространены. Этот смешной скандал разразился в очень маленьком подмосковном доме отдыха «Жургазобъединения», где мы проводили конец зимы. Такие «карманные» дома отдыха уже перевелись. Весь он помещался в уютной даче недалеко от станции Зеленоградская Северной железной дороги.

Мало кто помнит, что название этой станции связано с новым направлением в архитектуре того времени и что наименование Зеленоград, присвоенное недавно возникшему городу возле станции Крюково, не что иное, как плагиат.

Однако по порядку. Обычно после завтрака отец ставил меня на лыжи, и мы не торопясь отправлялись по его излюбленному маршруту. Пересекали большое снежное поле, затем линию железной дороги и углублялись в сосновый лес, где уже пахло хвоей по-весеннему. Среди деревьев возникал удивительный городок из совершенно необычных светлых домиков — кубических, круглых, куполообразных. В больших ленточных окнах отражались верхушки сосен и густая синева неба. Дома оставляли впечатление солнечности, которое сохранялось и по входе внутрь, в пустынные пока помещения, где не выветрились еще запахи извести и свежей краски. Похожее чувство умиротворения охватывает человека, поднявшегося на борт корабля после хаоса большого дымного порта. Оно рождается от сочетания светлых плоскостей и самых простых, «надежных» линий и форм. Недаром даже лестницы внутри домиков походили на судовые трапы.

Поселок был экспериментальный. В те годы архитекторы-конструктивисты пришли к выводу, что настала пора отказаться от больших городов со всеми их недостатками. Положительную роль таких городов они отрицали. Утверждения эти, может, были спорными, но проекты смелыми и интересными. Трезвый расчет сочетался в них с прекрасным романтизмом. Предполагалось, что люди будут жить как бы и в городе со всеми его удобствами, и в то же время в лесу. Скоростные благоустроенные дороги должны были связать все «зеленые» поселения в единую систему по всей стране.

И проекты, и статьи о них, полные полемического задора, публиковались в журнале, на обложке которого красовались огромные буквы «СА», что означало «Современная архитектура». Комплекты этого журнала, издаваемого в конце двадцатых — начале тридцатых годов, сохранились среди отцовских книг. Если об интересах писателя судить лишь по его творчеству, то такое внимание к специфически архитектурным вопросам может показаться здесь неожиданным. Однако в те годы было именно так...

Отец с удовольствием «прикладывал руку» к маминым очеркам о новой эстетике, о Ле Корбюзье, Гроппиусе и других передовых архитекторах. (Сотрудничать в журналах мама не прекращала еще с той поры, как мои родители вернулись с первой мировой войны, где они работали в санитарном поезде.)

Безусловно, сыграло свою роль и долголетнее знакомство с архитектором Михаилом Синявским, тогда только построившим Московский планетарий (вместе с М. Барщем) и несколько жилых домов. Квартиры в его домах имели необычную планировку. Из передней лестница спускалась в обширную общую комнату, к которой на разных уровнях примыкали другие помещения. В них тоже приходилось подниматься и спускаться по небольшим лестницам. Играть в прятки в такой квартире во время детских праздников было прекрасно.

... В ту пору появился рассказ отца «Пятый день», позже названный «Московское лето». В нем сплавились воедино впечатления от новой архитектуры, лыжных походов и летних дней в Подмосковье. Главный герой рассказа — удивительный дом цилиндрической формы, построенный среди лесов для воскресного отдыха. Подобного здания не было даже в поселке у станции Зеленоградская. В рассказе архитектор Гофман говорит журналисту Метту: «... дом отдыха должен быть неотделим от природы. Отсюда — форма. Нужны спокойные линии. Самая спокойная линия — круг, а не острый угол. Отсюда — закругленные комнаты. Стены пропускают звук, и вы морщились во время игры на рояле. Это сделано сознательно. Шум леса и ветра такой же хозяин внутри дома, как и снаружи. Вместо наружных стен — стекла. Вас будит не хлопанье парадных дверей, а восход солнца».

«Современной архитектуры».

Вскоре в архитектуре вместо конструктивизма начал все больше утверждаться весьма странный стиль, который много позже, уже после своего бесславного конца, получил название «украшательства». Простота и четкость форм сменились помпезностью, нагромождением ложноклассических элементов — шпилей, колоннад, портиков. Основное внимание стало уделяться выражению «величие и монументальность».

У отца всегда было развито обостренное чутье на фальшь, в какой бы области общественной и культурной жизни она ни проявлялась. Прежде всего это касалось дела наиболее ему близкого — литературы.

Большой город его утомлял, — в письмах он высказывался на этот счет очень резко:

«У меня здесь такое чувство, будто я в чужой стране, где меня никто не понимает, — я с радостью удрал бы сейчас опять в луга, на Оку, тоска у меня по воздуху, по воде — страшная. В Москве физически ощущаешь, как нездоровье, затхлость пудами вливается в тебя».

— арбатские переулки, закоулки тогдашних Лужников или центральные площади.

улица или Самотека с ее маленькими домишками по краям непропорционально большой площади.

Когда читаешь описания предреволюционной Москвы в «Романтиках» или Москвы двадцатых годов в «Пятом дне» и других рассказах, видишь, как много внимания уделено чисто эмоциональному выражению городского пейзажа — причем не вообще, а в определенные годы. Так же отец стремился передать характер Ленинграда или, наконец, европейских городов, увиденных лишь в последние годы жизни.

Потом мы все же приходили к выводу, что лучше всех городских улиц и вообще лучше всего на свете то место в Солотче, где за линией узкоколейки начинается сосновое мелколесье. Там светло и чисто, а под мягкими, мшистыми кочками полно маслят.

Воспоминания об этом месте у меня навсегда связаны с жужжанием игрушечных пропеллеров, которые отец вырезал из жестяных консервных банок. Пропеллер насаживался на катушку из-под ниток, а катушка в свою очередь на карандаш. Стоило дернуть шнур, намотанный на катушку, как серебристая планка взлетала с рокотом и долго кружилась, поблескивая на солнце.

Да и сейчас, пожалуй, тоже... Образ этого места, «познанный» еще в ранние годы, волнует меня всегда. Он обладает как раз тем «вкусом вещей», о котором я говорил. Я вспоминаю его для утешения, когда бываю сильно огорчен...

Но раз речь зашла о Солотче, нужно рассказать, как она была открыта. Случилось это очень просто. В Рязани жили наши родственники. Бывая у них, отец познакомился с Мещорой и был радостно удивлен солотчинскими местами. В «Повести о жизни» об этом сказано так: «В конце лета я поехал туда, и с тех пор вся моя жизнь круто переменилась, окрепла, приобрела новую ценность, — впервые я узнал как следует срединную Россию».

Я иной раз думал, почему оп выбрал именно Солотчу, — ведь знакомство с ней у него произошло почти случайно. С таким же успехом он мог остановиться и на других местах, — скажем, где-нибудь под Вологдой или на Псковщине.

Солотча действительно была на редкость хороша тем, что в ее окрестностях воедино сошлось то, что он любил, — лесные чащи, открытые дали и обилие вод.

Это особенно хорошо видишь, когда стоишь на обрыве над лугами. За спиной остаются материковые сосновые леса, скрывающие много озер ледникового происхождения. Там — свой мир, со своими птицами, зверями и травами.

«свое», но совершенно другое. Граница между зонами настолько резкая, что в лугах не встретишь уже ни одной сосны. Такой границей служит река Солотча, которую и не назовешь рекой в обычном смысле слова, — просто цепь озер и протоков, соединенных с Окой.

Позже, когда отцу пришлось оставить Солотчу, чтобы быть ближе к Москве из-за состояния здоровья, он долго не мог выбрать нового места, хотя раньше это особого труда не представляло. Теперь уже обязательно хотелось сочетания большой воды, лесов и далей. В конце концов он нашел это в Тарусе.

Я еще помню период первоначального освоения Солотчи, когда травы в лугах казались мне непомерно высокими (просто сам был еще мал), а над лесами поднимались дымки пожаров, как будто несколько паровозов смешно бежали один за другим с равными интервалами.

Со свойственной ему пунктуальностью отец тогда организовывал поездки на лесные озера, стараясь ни одного не пропустить. До некоторых озер приходилось добираться по узкоколейной железной дороге, столь часто упоминаемой в его рассказах. Мы сходили на маленьких станциях, где великолепно пахло свежими сосновыми досками, и затем шли километрами по затерянным лесным дорогам...

О чем бы отец ни писал, где бы он ни был, всегда у пего проявлялся «морской штрих». Даже в Солотче...

были озабочены их поиском во время прогулок по лесу. Отец приносил домой куски коры, когда ходил на почту или в магазин.

Затем, близоруко поднося к глазам нож, принимался за дело. Коричневый слоистый корпус выходил гладким и пахучим. Кораблики оснащались по всем морским правилам, с нужным числом мачт и парусов в соответствии с их типами — барк, бригантина, бриг, фрегат и т. д.

Первое лето в Солотче мы жили не в доме Пожалостина (к нему отец только присматривался), а рядом, у одинокой старушки Марии Михайловны. Занимали флигель в одну комнату в глубине участка.

Мария Михайловна, человек очень религиозный, имела какое-то «организационное» отношение к солотчинской церкви — то ли исполняла обязанности старосты (если это допустимо для женщины), то ли была членом церковного совета. Во всяком случае, подростки звонари, не признававшие на колокольне посторонних, ее слушались беспрекословно. Благодаря этому мы с отцом побывали на колокольне солотчинской церкви в день большого праздника. Это событие следует отнести к одному из наиболее сильных впечатлений детства.

Конечно, то была троица. Помню зелень березовых веток на фоне праздничных одежд. Даже мальчишки, вертевшиеся под ногами у взрослых, норовили украдкой хлестнуть березовыми прутиками своих сверстниц.

в пасхальные недели, когда гимназистам, как и прочим желающим, разрешалось беспрепятственно звонить во всех церквах.

Праздничный шум почти не достигал колокольни. Здесь посвистывал ветер и царил легкий сумрак. Это отбрасывали тень зеленоватые колокола, вблизи похожие на огромных затаившихся чудищ. Снизу, с улицы, они выглядели много меньшими. Достаточно было резкого порыва ветра или громко сказанного слова, как колокола оживали и начинали тоненько позванивать похожими на комариное пение голосами. Странным казалось, что такие неуклюжие создания издают столь нежные и высокие звуки. Под колоколами возились двое мальчишек звонарей в черных картузах — торопливо поправляли веревки на больших качальных досках, что-то подкладывали, привязывали...

— с такой высоты он их еще не видел. За обычной сдержанностью у него проступил чисто мальчишеский азарт, с каким он узнавал в лугах отдельные знакомые деревья, шалаши сторожей, маленькие озера, которым сам часто присваивал названия.

В тот июньский солотчинский день луга выглядели по-особенному. Может, потому, что мы впервые увидели их сверху, во всю ширь. Было хорошо заметно, как над сочными молодыми травами, над ветлами и кустами поднимаются и играют струи нагретого воздуха. Для природы в то утро, пожалуй, лучше всего подходило слово «ликование».

В нескольких километрах, за лугами, темнел высокий правый берег Оки. Над ним поднималась, как одинокий перст, колокольня старейшего на Рязанщине монастыря Иоанна Богослова, который существовал еще до татаро-монгольского нашествия.

— Новоселки, Кузьминское, а за ними и Константиново — родина Есенина.

Наши звонари заволновались. Пора было начинать, а монастырь Иоанна Богослова молчал. По традиции тех мест ни одна сельская церковь не могла начинать праздничный звон раньше его колокольни. Наконец над лугами поплыли отдаленные мерные удары, скорее похожие на набат. Так из-за расстояния изменялся многоголосый праздничный звон. Потом послышались более высокие ноты колоколов Новоселок, и тут же сильно и красиво заговорила наша колокольня...

Со звонарей лил пот. Как они ухитрялись улавливать мелодию — непостижимо. Для меня все очень скоро слилось в один сплошной, неимоверной силы гул, под давлением которого я буквально съежился, не забывая при этом старательно держать рот открытым, чтобы не оглохнуть (так меня заранее наставлял отец). Потом звук достиг такой силы, что перестал даже восприниматься, только физически ощущалось, как он пронизывает тело до самых пяток. Отец, наклонившись, изо всех сил что-то кричал мне в ухо. Разобрать что-либо за ревом колоколов было совершенно невозможно. Видно было лишь движение губ, как в немом кино.

Домой мы оба вернулись глухими, но к вечеру все прошло. Я пребывал в совершенном восторге еще несколько дней и плохо слушался взрослых. Особенно мне нравилось придираться к дежурной фразе, которой обычно оканчивается большинство нотаций: «Сколько можно тебе повторять?.. Слышишь ты меня, в конце концов, или нет?» Это давало возможность ехидно ответить:

— Конечно, нет. У меня в ушах еще звон не отошел...

«оседать». Поэтому и в Солотче первое время бывал наездами. Но потом она надолго и прочно вошла в его жизнь. Начался продолжительный «мещорский период». Нередко он проводил здесь большую часть года. Мечта о таком обиталище преследовала его давно. Как только он полностью перешел на литературный заработок, он сразу оставил штатное место в РОСТА и начал подолгу жить вне Москвы.

Однако бывали исключения, когда за все лето и даже осень до Солотчи не добирались вовсе. В одно такое лето мне заново открылись и Черное море, и Крым. Случилось это в милом отцу Коктебеле, тогда еще пустынном, не испорченном ни пансионатами, ни обилием курортников.

О Коктебеле трудно писать, настолько он показался мне уже тогда особенным, «своим», ни на что не похожим.

После Балаклавы прошло пять лет.

В Балаклаве все было резче — и краски, и вид бухты, отрезанной от моря скалистыми утесами. Здесь же, напротив, пейзаж как бы «распахнулся» в сторону моря и стал мягче благодаря перламутровой морской дымке.

«природных зон». Солотча стояла на самой границе материковых лесов, вод и лугов, а в Коктебеле с трех сторон сошлись воедино — удивительное море, умевшее быть то малахитовым, то даже черным, скалистые горы, покрытые низким лесом, и холмистая степь с ее ветрами и запахами трав.

В писательском Доме творчества, где мы жили (тогда его называли просто «Дом Волошина»), для морских прогулок выдавали обычные речные байдарки. Факт сам по себе забавный, говорящий о том, насколько все еще было «не курортно». Байдарки заливало и переворачивало на крутой волне, их часто уносило в открытое море, и тогда на помощь спешил белый спасательный катер.

Зато только на них можно было плыть в штиль по такому мелководью, где рука свободно доставала дно. В совершенно прозрачной воде слегка покачивались бурые нити водорослей и маленькие крабы проворно прятались под камнями, убегая от тени, бросаемой байдаркой. Так бывало, когда мы направлялись в сторону Мертвой бухты (к Кара-Дагу отец плавать со мной опасался).

Прямо в воду опускались глинистые утесы. С моря хорошо просматривалось их слоистое строение, — на серовато-охристом фоне вдруг вспыхивали полосы ярких цветов — оранжевого, изумрудного, фиолетового. То были вкрапления вулканических пород. Наверное, таким же было и дно залива. Поэтому-то море в Коктебеле так часто меняет цвет в зависимости от освещения и погоды. Оно бросает отсветы на все вокруг, и это придает свое неповторимое звучание скудной, но величественной природе здешних мест.

Может, по этой причине в Коктебеле всегда достаточно художников. Я сам тогда начал рисовать и по опыту знал, как неприятно присутствие соглядатаев за спиной. Однако, заметив издали человека с этюдником, украдкой подходил, испытывая тайную надежду. И каждый раз оставался разочарованным. Были этюды, лихо написанные широкими, небрежными мазками, были выполненные «натуралистически». Но неизменно — одинаковая грубятина. Ни в одном нельзя было найти хотя бы отдаленного намека на те ощущения, которые возникали при виде бухты и окружающих гор. В чем было это «чувство Коктебеля», сказать трудно. Но оно ощущалось очень определенно. Пускай на холсте всего два-три мазка, но точные, передающие суть. Вместо этого — картинки, где все вроде «соответствует натуре» и в то же время никакого отношения к Коктебелю не имеет, словно это совсем другое место.

«Повести о жизни», и я подумал, что слово порой передает увиденное лучше живописи. Уверен — отрывок, который мне хочется привести, возник под впечатлением коктебельских побережий.

«... есть берега, сожженные тысячелетним солнцем — отблеском огромных южных вод, горячими токами воздуха, чистейшего в мире.

От такого солнца и воздуха берега приобретают суровый цвет — охристый, пепельный и сизоватый, как окалина, цвет незапамятных времен, цвет вечности. И на эти ржавые берега, на обнаженную окаменелую глину равномерно набегают из столетия в столетие неисчислимые волны».

— там только и встречаются такие берега. Мне передалось это чувство как-то само собой, без подсказки. Как и он, я позже инстинктивно невзлюбил Южный берег Крыма (ЮБК, как сокращенно называют его на языке курортных путеводителей). Там даже море отливает едко-голубым цветом эмалированной посуды. Поэтому с таким удовольствием прочел у отца несколькими строками выше:

«Подлинное ощущение моря существует там, где морские запахи окрепли на длительной и чистой жаре. К примеру, в Ялте этих запахов почти нет. Там прибой пахнет размягшими окурками и мандариновыми корками, а не раскаленными каменными молами, старыми канатами, чабрецом...

».

Много лет спустя, когда мой младший брат Алексей уезжал в Коктебель, в пионерский лагерь, отец нарисовал для него общий вид коктебельской бухты. И хотя рисунок получился совершенно «не профессиональным» и скорее напоминал детский, на нем точно был схвачен характер места и даже колорит. Получился он очень «коктебельским».

Оказывается, наше «ощущение» того или иного места со временем тоже может претерпевать изменения. Сейчас Коктебель воспринимается мной иначе, я бы сказал — не так «тонко», как в детстве. Возможно, потому, что его «дикость» перешла в обычную курортную экзотику. Все волшебство исчезло, когда на берегу появились громоздкие здания пансионатов.

Длинное коктебельское лето перешло в не менее долгую осень в Тарловке — деревне на высоком лесистом берегу Камы.

К берегу подступали отроги Уральских гор, с которых открывались бесконечные синеватые дали. Их пересекала только широкая серебристая лента реки, покрытая мелкими морщинами волн. Противоположный берег, плоский и песчаный, густо испещрен маленькими озерами, оставшимися от половодья. Нас, мальчишек, взрослые посылали на эти озера за живцами. Нигде потом я не встречал такого изобилия маленьких рыбок, длиной в вершок. Мы добывали их самым первобытным способом — привязывали к веревке корзину и закидывали ее метров на десять — пятнадцать от берега. Затем тянули за веревку, и каждый раз на дне корзины среди зеленого ила и водорослей билось не менее дюжины рыбешек.

— собственная лодка. Отцу надоело одалживаться у рыбаков, и вот на весь сезон была арендована большая, вместительная лодка, на которой можно было ходить не только на веслах, но и под парусом. На носу лодки отец вывел четкими белыми буквами: «Память Грина».

Со времени смерти Грина прошло лишь два года, и это было, безусловно, первое судно, а может быть и единственное, названное в его честь. У местных жителей, как ни странно, такое название не вызвало особого удивления. Они решили, что Грин — это иностранный революционер, раз приезжие из столицы окрестили в его честь лодку. Подобное объяснение вполне соответствовало духу времени, тем более что на соседней пристани имелся катер «Память Пестеля». Шел 1934 год.

Лишь один раз, когда лодка стояла в густых зарослях и на реку был обращен лишь ее нос, на проходившем мимо пароходе началось смятение. Несколько человек бегали по палубе, что-то кричали и затем долго махали с кормы платками. Действительно, было невероятно встретить лодку с таким названием на глухих камских берегах, среди неказистых рыбацких баркасов и плоскодонок. Впрочем, если разобраться, то все скорее было закономерно. Ведь Грин — уроженец Вятки, расположенной неподалеку. Потому так и назвали лодку. Мы жили в родных гриновских местах.

В то лето несколько изменились темы наших обычных бесед, главным образом потому, что я тянул одну нудную ноту — «хочу стать капитаном дальнего плавания». Отец, вполне по-родительски, сразу «обыгрывал» это в педагогическом плане: нужно прилежно учиться, получать хорошие отметки и т. д. Однако надолго его не хватало. Вскоре мы приступали к обсуждению конкретных деталей моей будущей карьеры. При этом ему очень нравилось рисовать такую картину. Маленький приморский город. Он на склоне лет живет в белом домике, получает пенсию, пишет воспоминания, а я скитаюсь по морям и океанам.

Может, он настраивался на такой лад при виде слободки для престарелых речных капитанов, расположенной неподалеку от Тарловки. Слободка отличалась неторопливым, своеобразным бытом. На порогах чистеньких, крашенных масляной краской домиков дремали сытые коты. Двери и уставленные цветами окна были окрашены белым, как на кораблях.

Зная многих людей, послуживших прототипами героев его произведений, я часто поражался удивительными превращениями на пути от реального человека к его литературному двойнику. Подобная вещь естественна для литературного творчества, но коснулся я этой темы вот почему. Наряду с людьми природа является полноправным, а часто и главным героем его произведений. И вот насколько иной раз сильна «трансформация» образов людей, настолько точно изображено все, что касается природы.

Кроме тех мест, где мы жили вместе, в дальнейшем мне удалось побывать в Карелии, на Кольском полуострове, на Полярном Урале, на Алтае... Сравнивая свои впечатления от этих мест с их описаниями в книгах отца, я не находил «разночтения». Даже когда мне посчастливилось пересечь пустыни Туркмении (разумеется, уже далеко не в детском возрасте).

Когда я воочию увидел пустыню, то убедился, насколько скудость природы может порой переходить в величие. Нигде нет такого чистого, сухого воздуха и ясных далей. Пустыня скорее порождает не беспокойство, а умиротворенность.

Отец говорил, что тема «Кара-Бугаза» и пустынь не получила продолжения в его дальнейшем творчестве. Однако сама книга, обладающая ярко выраженной «географичностью», была для него отмечена особой печатью и оказалась переломной не только внешне, но и внутренне. Я обещал остановиться на некоторых подробностях, связанных с ее появлением...

«Кара-Бугаза» и истории создания книги он писал неоднократно — в «Золотой розе», в «Повести о жизни» и в других вещах. Правда, каждый раз с небольшими расхождениями, но это у него было «в крови». Даже когда ему приходилось устно повторять какую-нибудь историю, он часто находил ранее не замеченную деталь, увлекался ею и уже не мог удержаться от соблазна осветить все по-новому, найти иные краски. Можно ли упрекать писателя за то, что эта профессиональная привычка проявлялась не только в застольных беседах?

Мое знакомство с «Кара-Бугазом» началось с небольшого семейного скандала. Обратная сторона карты, необходимая для поездки на Каспий, оказалась сплошь покрытой моими рисунками. Отец долго негодовал, потом, не найдя новой карты, смирился и сказал, что так даже лучше — с рисунками в поездке будет веселей.

Из писем родителей выяснилось, что с командировкой отца они связывали дополнительный план провести лето на Каспийском побережье. Больше всего их привлекал Дербент с его крепостью и древним колоритом. Предполагалось, что мама со мной приедет туда из Москвы, а отец — сразу после Кара-Бугаза.

В большом письме из Астрахани отец сообщает свои соображения о маршруте. Советует ехать только по воде (лучший отдых), подробно пишет о ценах на продукты и всяких дорожных обстоятельствах, вплоть до условий пересадки в Астрахани («Особенно будь осторожна с Димом при погрузке парохода — крючники не считаются с пассажирами и могут искалечить»).

«сумасшедшими»). В самом деле. Предстояло ехать с ребенком в каспийскую жару да еще в тяжелый год, когда с продуктами повсюду было «напряженное положение». Победило благоразумие, а может, просто не хватило денег.

«Поездкой я очень доволен — она дает мне большой опыт и много материала. Ездить совсем не так страшно, как думают. Даже я, при всей своей непрактичности, ухитрился получить в Элисте полкило сахара и папирос. Нужна только выносливость и невзыскательность. [...] Калмыцкая степь прекрасна. Впервые я видел в ней миражи. Был полдень, шофер остановил машину и сказал «мираж дорогу закрывает, нельзя ехать». Шагах в ста степь переходила в море, в нем были видны пышные зеленые острова. Потом мираж растаял, а острова оказались вершинами курганов. Второй мираж был еще интереснее — в воздухе, выше горизонта, шли сотни верблюдов исполинского роста. Потом мы видели этих верблюдов километров за 70. В степи (сейчас она вся покрыта ковылем и полынью) изумительный воздух, особенно утром. Видно на десятки верст. Пенье жаворонков превращается в сплошной гром. Журавли стоят генералами вдоль дороги, орлы сидят на грудах костей (вдоль дороги очень часто попадаются скелеты верблюдов и овец — последствия суровой зимы). Над степью необыкновенные облака, радуги, отдаленные грозы, а у калмыцких кибиток — стаи борзых. Я был в кибитках, и при мне калмыки варили похлебку из сусликов и калмыцкий чай (спресованный из целых листьев, его рубят топором). Народ дикий, с загадочными бесстрастными лицами, очень молчаливый и мрачный. Ночевали мы в пути в сторожевых кордонах — глинобитных мазанках — и расписывались в подорожной книге (совсем как в пушкинские времена). Элиста поражает тем, что после 300 километров степи, где мы встретили всего 5—6 калмыков и ни одного поселка, вдруг в балке открываются белые кубические дома — точная копия домов Корбюзье. Сразу это кажется диким и неправдоподобным — бетонные воздушные балконы Корбюзье и к ним привязаны двугорбые верблюды, новейшие постройки и туземные заборы из камыша, чтобы задерживать летучие пески. Вокруг заборов нарастают барханы».

Лето после возвращения отца из Кара-Бугаза мы спокойно провели в Ливнах, где он и начал книгу. Но работа над ней захватила его далеко не сразу...

К тому времени им было уже написано немало — два романа, несколько повестей и множество рассказов. Однако еще не пришла настоящая уверенность в своих силах, столь необходимая для зрелости. Критика относилась к нему холодно. В скупых немногочисленных рецензиях делался упор на «экзотичность», «несовременность», отмечались, правда, достоинства стиля, но совершенно игнорировалось внимание к природе, к человеку.

— очень важная вещь для каждого писателя, и было бы ханжеством утверждать, что отец к нему оставался равнодушен. Тем ценнее были отдельные удачи и слова одобрения. Характерен отрывок из его письма, где он сообщает, что рассказ «Этикетки для колониальных товаров» (с которым он много возился) принят в журнал «Красная новь»:

«Я рад, и сразу ушла моя апатия и нерешительность. Я рад не только тому, что «Этикетки» будут напечатаны в лучшем журнале, но еще и тому, что в литературу я вошел не с заднего хода, без рекомендательных писем, друзей и подготовки, вошел как человек совершенно неизвестный».

Все же состояние «писательской неприкаянности» не проходило...

Бывая у Нацких в Ливнах, он слушал рассказы Александра Дмитриевича и даже использовал их в неоконченном романе «Коллекционер». Однако залив на Каспийском море пока привлекал его только с экзотической стороны.

Не помню уже, кто именно из моих родителей во время журналистской беготни по городу наткнулся на научную конференцию по промышленному использованию богатств Кара-Бугаза. Отец стал посещать эту конференцию, внимательно прослушал все доклады и решил: надо ехать. Дело было за немногим — требовалось достать денег на поездку. О связанных с этим хлопотах и колоритных разговорах с директорами издательств он рассказал сам. При этом, по своей привычке, больше касался забавных сторон.

«внутреннего» порядка. Ведь ни во время поездки на Каспий, ни в Ливнах по возвращении, ни осенью, в Москве, материал еще не «давался» ему в руки. Он чувствовал добротность этого материала и именно потому считал, что овладеть им нужно достойно. Затруднения эти естественны, если не упускать из виду писательскую взыскательность. Необходимо убеждение не только ума, но и сердца.

Правда, он вполне уже обладал достаточными профессиональными навыками, чтобы быстро написать по договору «нужную», но неглубокую по содержанию вещь. Подобных примеров вокруг было достаточно. Некоторые писатели, подняв производственную тему на щит и не очень заботясь о внутренней убежденности, довольно бойко выпускали повести, романы и пьесы. Отец называл их «индустриальными дроздами».

Такой путь для себя он считал неприемлемым.

Осенью «Кара-Бугазу» все еще угрожала участь других его неоконченных книг, так и оставшихся в письменном столе.

Поворот произошел неожиданно.

со случайными людьми. Условия для работы были самые неподходящие, и тем не менее книга о Кара-Бугазе «пошла» именно здесь. Позже отец не раз шутливо ссылался на климат и даже придумал собственную теорию на этот счет. Он говорил, что суровая уральская зима «по контрасту» помогла ему лучше почувствовать сухой зной азиатских пустынь.

Однако мог сыграть роль и другой «климат». Возможно, повлияла эмоциональная обстановка огромного строительства, представшего перед ним во весь рост, со всеми достижениями, трудностями и противоречиями. Если бы отец познакомился только с парадной, показной стороной строительства, мне кажется, он так и не испытал бы ни внутреннего перелома, ни желания работать над книгой. В Березниках пришло освобождение от внутренней скованности, которая так тяготила его в предшествующие годы и мешала творчеству.

Обо всем этом он писал в письмах домой. Одно из писем можно даже назвать «творческой исповедью». Вот отрывки из него:

«... как писатель я рос очень медленно и только теперь [...] чувствую, как я созрел. Перелом дался мне нелегко — после весенней поездки я чувствовал себя как писатель мертвецом — новое пугало меня, давило, и я не знал никаких путей, чтобы вложить в него весь тот блеск, который я чувствую и знаю в себе...

... Так было в Москве между приездом из Ливен и Березниками.

«катализом» — это вещество, состав которого держится в величайшем секрете. Смешивают несколько мутных газов, давят их в насосах, мнут паром, гонят по трубам — газ остается все таким же мутным. Потом его пропускают через трубы, где лежит «катализ», и из труб льется чистая, необыкновенно прозрачная, пахнущая снегом и морем жидкость. «Катализ» превращает грязные газы в голубоватую сверкающую жидкость. [...]

... Превосходство моего стиля — и только стиля — не давало мне полной уверенности в своих силах. В этом был разрыв между творчеством жизни и творчеством художественным, и это портило и мою жизнь и мое творчество. Теперь пришло время говорить «во весь голос» [...]

... Большие города и заводы строятся на крови и нервах — большая жизнь и большое творчество строятся на том же, так же как и большое счастье. И, как нарочно, сейчас, в момент перелома, я получил и твое письмо, и письма «читателей», и письма Фраермана и Л-на. Письмо Фраермана — восторженное [...], письмо Л-на полно настоящей, крепкой любви ко мне — за что все это — не знаю, я теряюсь.

Письмо «талантливой» женщины действительно чудесно — оно очень искренне написано, и очень хорошо, что оно анонимное. Оказывается, над моими книгами плачут, смеются и любят меня как писателя — я до сих пор не могу в это поверить».

Письмо «талантливой» женщины пришло в Москву уже в отсутствие отца и «догнало» его в Березниках.

«талантливая» женщина? Просто единственное, что неизвестный автор шутливо сообщила о себе, сводилось к следующему. В детстве ходила в балетную студию, писала стихи, но потом эти «таланты» растеряла и в результате стала редакционным работником

«... Читать приходится много, — пишет она, — большинство книг без вкуса и запаха, точно какое-нибудь несоленое вегетарианское блюдо. Эти «кушанья» я потребляю до последнего времени в таком количестве, что получила отвращение к печатному слову вообще. В таком состоянии каждая светлая строка радует, как самый дорогой подарок. И те Ваши вещи, что я прочла, обрадовали меня надолго...

... Когда я принялась за «Облака» и прочла слова: «Стояла ледяная и горькая осень», я опустила книгу и засмеялась, мне стало вдруг так хорошо. [...] Была настоящая книга, и приступать к ней было жутко и заманчиво, как в детстве...

... Я о Вас, Константин Георгиевич, ничего не знаю, но думаю, что писать Вам трудно. Недаром Вы написали о Гофмане и его доме, который инженеры считали ненужной роскошью, а аспиранты вообще «несозвучным». Простите за прямоту, но думаю, что именно в этих выражениях говорят о Ваших вещах. Знаю, что каждому писателю это очень тяжело. И знаю, что аспиранты здесь неправы. Мне кажется, что я умею оценить вещь независимо от того, как она отвечает моим личным чувствам и мнениям. Вывод из всего этого — такие книги, конечно, нужны нам именно сейчас [...]. После Ваших книг хочется жить, дышать, работать. Они так относятся к своему делу, ваши летчики, архитекторы, моряки, как только можно пожелать лучшему из ударников.

Где Вы нашли этих людей?

»

Для меня это письмо явилось неожиданным свидетельством того, что и до известности, пришедшей после успеха «Кара-Бугаза», у отца были свои искренние почитатели. В самом деле, почему все его творчество принято искусственно делить на два периода — «до» и «после» «Кара-Бугаза»? Он сам никогда этого не делал, и многие вещи, написанные именно и «до» и «после», ставил выше.

Один пожилой, заслуженный альпинист при встречах со мной любил повторять:

— Давно-давно я прочел сборник рассказов вашего отца «Встречные корабли». И так он мне пришелся по душе, что все последующие его произведения не ослабили первого впечатления.

И неизменно добавлял:

— Но вы, наверное, этого сборника и не помните. Или были слишком малы, или еще не родились.

Он ошибался. Именно потому, что был мал, я прекрасно запомнил обложку, нижняя, серая часть которой символически изображала море, по которому навстречу друг другу шли два пароходика (впрочем, может быть, там был только один). Тем более что сама книжка стояла за широкой стеклянной дверцей плоского шкафа, куда мне не очень разрешалось лазить.

Шкаф этот был приобретен вместе с другой обстановкой, когда родители наконец въехали в «свою» квартиру. До этого снимали комнаты. Были они в те годы людьми еще веселыми и беспечными. Поэтому само получение квартиры оказалось связано с забавными обстоятельствами. О них мне недавно рассказала Валентина Сергеевна Фраерман, вдова писателя.

Когда в РОСТА, где супруги Фраерман работали вместе с отцом, решили строить кооперативный дом, она спросила отца:

— Костя, почему вы не подаете заявление? Ведь квартиры почти распределили. Вам может ничего не остаться.

— Чтобы, Валя, — отвечал отец, — до зарплаты осталась пятерка. Хватило бы на папиросы...

— кажется, десять рублей.

Десятка, конечно, нашлась, но отдельные квартиры действительно оказались уже распределенными. Пришлось довольствоваться коммунальной, точнее — полукоммунальной. Она представляла собой систему отдельных однокомнатных квартирок, выходивших в общий коридор. Кухни при каждой комнате были отдельные, свои, остальные удобства — общие. Предназначались эти квартирки для одиноких сотрудников или бездетных семей. Родители же были с ребенком (мне шел третий месяц), поэтому им дали две комнаты рядом и соответственно две кухни. Вторую кухню, понятно, не стали оборудовать. Отец сразу превратил ее в филиал рабочего кабинета, ту самую темную комнату. Уличный грохот не достигал укромного чуланчика, и в жару там всегда было прохладно, зато из коридора порой все же доносились голоса споривших соседок, телефонные разговоры, и, что было самым неприятным для отца, проникал чад, когда зазевавшаяся соседка забывала вовремя погасить огонь под сковородой на своей кухне.

Однако вернусь к «многоуважаемому шкафу», о котором стоит сказать несколько слов.

В те годы достать мебель можно было только на многочисленных аукционах, устраиваемых в различных частях Москвы. Совсем как в «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова. Там продавалось добро, реквизированное в революцию в дворянских усадьбах и купеческих особняках. Каждый мог подобрать себе что-нибудь подходящее, если не по внешнему виду, то хотя бы по цене. Так вот и шкаф приобрели в комплекте с другими вещами и первое время не знали, как его использовать, — настолько он был плоским. Отец даже прибил верхнюю его часть к стене, чтобы он не свалился и не пришиб ненароком меня. Зато шкаф был красив и прост — узкие стенки красного дерева обрамляли единственную дверцу со стеклом во всю ширину. Очевидно, оп был заказан владельцами какой-нибудь усадьбы для коллекции фарфоровых тарелок. В нашем доме фарфора не было, и в шкаф ставили разные предметы, которые можно назвать сувенирами или «раритетами», — изразцы, подобранные на месте разрушенной Сухаревской башни, черепки древнегреческих ваз, обломки облицовки мечетей, привозимые отцом из поездок...

— все же какой-то стимул.

Так среди изразцов и корабликов появилась одинокая беленькая «Минетоза» в издании «Огонька», потом «Встречные корабли», и «Блистающие облака» в пестром, «супрематическом» переплете, очень меня занимавшем. Весь переплет рябил красными и черными ромбиками. Наконец, первые экземпляры «Кара-Бугаза», «Колхиды».

Года через два-три различных изданий «Кара-Бугазов» и «Колхид» на русском и других языках стало столько, что они совершенно заполонили шкаф и оттеснили все остальное. Тогда все книги были из шкафа торжественно выдворены и вновь на фоне тусклой темно-бордовой обивки начали таинственно поблескивать предметы, пришедшие из далеких времен...

Как бы в дальнейшем ни складывались обстоятельства нашей жизни, моя связь с отцом не прерывалась надолго ни в юности, ни в дальнейшие годы. Единственным временем, когда мы не виделись довольно значительный срок, был первый период Отечественной войны.

Я тогда уже учился в художественной школе. В начале июля 1941 года всех ее учеников эвакуировали в отдаленный районный центр Башкирии. Отец же отправился военным корреспондентом на фронт и прошел с армией тяжелый путь отступления.

«Я два месяца пробыл на Южном фронте (в Бессарабии, Одессе, на Дунае), — писал он мне в Башкирию в начале 1942 года, — потом возвратился в Москву, уехал в Чистополь (это — около Казани), куда были эвакуированы писательские семьи, а оттуда в Алма-Ату. Алма-Ата — необыкновенно красивый город, весь в садах, у подножья Тянь-Шаня, но все здешние красоты не радуют. Все живем только надеждой и ожиданием. Здесь все киноорганизации (Мосфильм, Ленфильм и другие). Я написал большой антифашистский сценарий. На днях его кончил. Работаю в Советском Информбюро (для Америки и Англии) и должен писать пьесу (срочно). Работы много... [...] ... Здесь из писателей Зощенко (очень угрюмый), Шкловский, Ильин, Шторм, Панферов, Коля Харджиев (ты его, должно быть, помнишь), Любимова, Каплер и несколько других [...].

... Я, конечно, постарел, — в мае мне будет уже 50 лет. На фронте болел, до сих пор еще толком не оправился, а здесь из-за высоты (1000 метров над уровнем моря) — у меня жестокая одышка... [...] Если будут какие-нибудь изменения в твоей судьбе — то срочно телеграфируй...»

В конце письма была приписка о судьбе знакомых писателей: «Фраерман — на фронте. Роскин попал в окружение. Гайдар пропал без вести. Все же до сих пор я надеюсь, что они уцелеют».

В мае 1943 года мы снова увиделись в Москве — оба почти одновременно вернулись из эвакуации. Через два месяца встретились уже в Солотче (я приехал туда на летние каникулы).

Война наложила отпечаток и на Солотчу, которую я не видел уже несколько лет. В лугах было пустынно, на месте некоторых знакомых приметных деревьев зияли воронки от авиабомб. Отец, приехавший на несколько недель раньше, рассказал, как ночами выходил в сад и слушал гул немецких бомбардировщиков, летевших на Горький. Возвращаясь, они сбрасывали бомбы, где придется.

совершенно необычная для его творчества — сатирический фильм с острым сюжетом и с элементами гротеска. Может, поэтому он, вопреки своим правилам, рассказывал содержание сценария еще во время работы над ним. Обычно он этого делать не любил. Недаром к фразам, вызывавшим его раздражение, относились стандартные вопросы газетных репортеров: «Над чем Вы сейчас работаете? Каковы Ваши творческие планы?»

К сожалению, из всего сценария помню лишь единственный эпизод. Немцы ворвались в один из наших городов. Солдаты разгромили биологическую лабораторию, а подопытных кроликов съели, не зная, что они заражены бешенством. Когда солдаты начали заболевать, генерал приказывает их расстрелять, затем он находит другой выход из положения. Наутро взбесившаяся рота посылается впереди остальных полков, атакующих наши позиции. «Бешеные» прут без страха вперед, невзирая ни на артиллерийский и минометный обстрел, ни на пулеметный огонь. Когда до наших окопов остается немного, путь роте преграждает небольшой ручеек, который нетрудно перескочить или перебежать вброд. Тут солдаты в ужасе устремляются назад, обращая в паническое бегство все атакующие части. Ведь вместе с бешенством фашисты, естественно, заразились и водобоязнью.

Неизвестно, сохранился ли этот сценарий. Фильм на экраны так и не вышел. С кино отцу всегда «не везло», начиная с попыток экранизации «Кара-Бугаза» и «Колхиды».

По издавна установившейся традиции каждое заметное произведение литературы неизменно экранизируется, затем переделывается в пьесу, а то и в оперу. Иногда сюда добавляется оперетта, балет, пантомима и т. д. Отца никогда не привлекала подобная «золотая цепочка». Обычно его вещи «застревали» на стадии экранизации, и он очень мало печалился по этому поводу.

Специалисты кино, приступившие в свое время к постановке «Кара-Бугаза», решительно заявили, что книга «бессюжетна» и для экрана нуждается в коренной переработке. Если понимать сюжет лишь стандартно драматургически, это было так. Однако книга имела свой сюжет, развивавшийся совсем по иным законам. Суметь уловить, понять их — в этом, наверное, и заключается подлинное искусство экранизации. Попытки отца объяснить, какой он хочет видеть на экране свою вещь, ни к чему не привели. К тому же он был абсолютным новичком в кино и дал себя уговорить. Один в поле не воин. В результате сценарий «Кара-Бугаза» развивался в соответствии с непреложными законами жанра (а точнее — штампами). Был «создан» сюжет, введена неизбежная любовная интрига с «роковым» женским образом и т. д.

Вряд ли стоит приводить отрывки из его писем, настолько резко он судил обо всем, что видел.

Мне думается, ни один честный работник кино не может почувствовать здесь себя задетым. Ведь не обижаются же артисты на изображение театрального быта в рассказах Куприна «К славе» или «Как я был актером». Пусть это не недостатки, а специфика, как принято говорить.

«спецификой» кино не прошло для отца даром. Он решительно отказался от экранизации уже готового сценария «Колхиды» и дал себе зарок в кино больше не работать. Придерживался в дальнейшем этого решения довольно твердо, несмотря на самые выгодные предложения.

К числу немногих исключений относится как раз работа над антифашистским сценарием. Он отступил от своих правил, так как прекрасно понимал, насколько действенным может быть кино во время войны. Однако и здесь все сложилось неудачно. Тем летом продолжалась обычная возня с переделками и согласованиями давно написанной вещи.

Может, поэтому отец так категорически отклонил заманчивое предложение написать сценарий для фильма «Адмирал Нахимов». Эту картину собирался ставить Всеволод Пудовкин.

«уговаривать». Это случилось как раз летом 1943 года. Быстрый в решениях Пудовкин появился вместе со своим помощником совершенно неожиданно, после страшного ливня. Оба вымокли насквозь — они отправились из Москвы, за двести километров, без плащей, лишь в белых рубахах. Это обстоятельство больше всего смущало отца. Ему не хотелось отказывать в согласии человеку, столько претерпевшему, хотя бы ради этой поездки. Поэтому отец очень трогательно ухаживал за Пудовкиным, тщательно проверял, достаточно ли хорошо высушена одежда, очень беспокоился, чтобы он не заболел, и т. д. Но работать над сценарием все равно отказался.

Когда через день или два Пудовкин уехал, я спросил по дороге с вечерней рыбной ловли, не жалеет ли он о том, что теперь сценарий будет писать другой человек. И, к удивлению, услышал, что да, очень жалеет. И тема ему близка, он ее чувствует и хорошо видит, как бы все написал. Именно поэтому правильно сделал, что отказался. Говорил, что Пудовкина очень любит как прекрасного и тонкого режиссера, не в пример многим другим. Но работать с ним было бы еще труднее. Пудовкин человек яркий, талантливый, следовательно, все видящий в своем свете, творчески упрямый.

Вот пример. Известно, рассказывал отец, что в жизни Нахимова, в отличие от подавляющего большинства мужчин, женщины не играли существенной роли. Женоненавистником он не был, но настолько посвящал себя морю и своему делу, что семья и все с ней связанное было для него второстепенным. Эту характерную черту, безусловно, следует использовать в сценарии. Это ключ ко многому, это характер человека. Пудовкин же говорил ему, что без «женской линии» в кино никак невозможно. Даже Пудовкин!

Тогда, летом 1943 года, в Солотче было пустынно, совсем мало осталось в войну мужчин.

Неизменно наведывался лишь дед Семен — личность замечательная, можно сказать, уникальная. В то же время это был не такой уж редкий тип русского крестьянина. Чудаковатый и добрый, он бывал и очень резким. В деревне такие люди часто стоят особняком, главным образом потому, что скептически относятся к собственническим интересам односельчан. Их уважают за ум, но в отместку называют «непутевыми».

Очень любил дед Семен «докапываться» до сути самых разных вещей — от политических событий до психологии рыб и зверей. Свое обостренное чувство справедливости он прятал за неизменным лукавством и остроумием.

Была у него еще особая страсть — разбираться в корнях слов. На эту тему он любил поговорить и поспорить с отцом и таким же, как отец, «старожилом» Солотчи — писателем Фраерманом. Немного сложное отцовское отчество «Георгиевич» дед превратил в «Егорыч», а Рувима Исаевича Фраермана упорно называл «Иерувим Исаич» (почти Херувим, в чем был свой добродушный смысл).

Немало из разговоров и дискуссий с дедом Семеном вошло потом в «Золотую розу».

Кстати, замысел этой книги возник у отца очень давно. Я впервые услышал о нем чуть ли не в то военное лето. Только название у книги первоначально предполагалось иное — «Железная роза». Связано оно было с другим прологом, в котором главным действующим лицом был не парижский мусорщик, а русский кузнец, отковавший из железа замечательную розу с тонкими лепестками. Мне этот вариант нравился больше, и совсем не потому, что он был связан с «родной почвой». Привлекало сравнение — удивительная роза сделана из самого простого материала, идущего на гвозди и подковы. Так и со словами. Они одни и те же — и в обыденной речи, и в волшебстве стиха... Потом отец увлекся мыслью о золотой пыли, и место кузнеца занял Жан Шамет.

— «завихрился». Наверное, потому, что оно имело непосредственное отношение ко мне в детские годы: «Где это ты «завихрился? Дома ищут» и т. д.

Когда через несколько лет отец оставил Солотчу, дед Семен был уже плох и не мог работать. Отец до самой его смерти помогал ему деньгами, присылал что-то вроде пенсии...

Хоронила Семена вся Солотча.

В Тарусе в кабинете отца висит его портрет. Дед слегка заломил картуз назад (дескать, что нам!) и смотрит из-под него своими милыми лучистыми глазами. Во взгляде его и лукавство, и ум, и грусть...

В Солотче отец не только много работал, но так же увлеченно, даже фанатично, отдавался рыбной ловле. Эти два процесса в его жизни были совершенно неотделимы. Он знал рыболовное дело до тонкостей, перепробовал множество способов лова, но предпочитал лишь один — простое ужение на удочку. Сам он объяснял это свойством характера и любовью к созерцательности, однако у меня сложилось свое мнение на этот счет. Но предварительно придется сказать несколько слов о моем непродолжительном увлечении охотой.

Я заметил, что отец относится с явным предубеждением к ружейной охоте, хотя решительно этого никогда не высказывает.

Вместе с тем он очень любил присутствовать при чистке ружья и набивке патронов, ему нравились применявшиеся для этого различные хитрые штучки, поблескивающие металлом и пластмассой. Он всегда имел слабость к предметам, связанным с каким-либо занятием или мастерством. Помню, как любовался рыболовными блеснами, даже собирал их, хотя не пользовался ими почти никогда.

выходило, что рыбная ловля тоже довольно злодейское занятие, в особенности когда приходится приканчивать большую рыбину или стремительно насаживать на крючки живцов. Правда, говорилось это с известной долей иронии, но...

Разговоры эти не мешали нам доедать жареных окуней и застреленную накануне утку. Затем мы спокойно расходились на свой «ужасный» промысел: он с удочками — на берега проток и озер, я с ружьем — в луга.

«природна», как и множество других чувств. Отказаться от нее совсем — значит чем-то обделить себя.

Отец не был чужд этих страстей. Разве рыбная ловля не та же охота? Здесь кипят те же переживания добычи, азарта, погони и риска. Вспомним хотя бы «рыболовные» эпизоды такого «чистого» охотника, как Хемингуэй.

Не будет преувеличением сказать, что рыбная ловля для отца занимала место совсем рядом с литературной работой, может, даже с ней наравне. Недаром он говорил, что если его лишить возможности удить, он не сможет и писать. Но все же для него интересы «охоты» в рыбной ловле были отодвинуты на задний план. На первом стояло то, что непосредственно помогало творчеству. Зато в рыболовных рассказах охотничий инстинкт «проявлялся» у него гораздо свободней...

Однажды отец рассказал, как накануне в лугах видел какого-то косматого странного деда, который три часа лазил по камышам, искал подранка, ворчал и кряхтел, мешая отцу удить.

— И я подумал, — добавил отец, — что вся эта охота такая же синекура, как и рыбная ловля...

«крамольными», с точки зрения ортодоксального рыболова, заявлениями он «выступал» не так уж редко. Это напоминало высказывания о рыбной ловле другого страстного удильщика — Чехова:

— Чудесное занятие! Вроде тихого помешательства. И самому приятно, и для других не опасно.

Пришвин как-то упрекнул отца за то, что он своими рассказами о Мещоре привлек туда толпы туристов, которые все «вытопчут». Это несправедливо. Писатель ведь не просто протокольно описывает природу — он пишет о своем удивлении перед ней. И не может не писать об этом.

Не его вина, что читатели, вместо того чтобы подобным же образом «открывать» для себя новые места (их еще очень, очень много), устремляются по проторенной дорожке. Почему-то многие хотят видеть только то, что «апробировано». Они забывают, что могут увидеть, по существу, уже другое место. За последние годы все очень изменилось. Солотча стала дачным пригородом Рязани. Это неизбежно, и в этом, может быть, нет ничего трагического.

Отец же полюбил ее такой, какой увидел впервые. Перед отъездом из Солотчи он писал мне:

«Солотча очень испортилась, — вся запружена дачниками, по главной улице автомобили носятся беспрерывно, как в Москве и рыбы почти не стало. Чтобы поудить по-настоящему, приходится уходить на Черное озеро и даже дальше — на Поганенькое — очень глухое озеро с зыбучими берегами. Там берут окуни в 3—4 фунта, похожие на поросят, но очень вялые, их тащишь из воды, как коряги.

Дачников много даже на Сегдене...»

После мещорского начался продолжительный тарусский период его жизни. Он был не менее интересен и очень плодотворен творчески.

В 1955 году в Тарусе был приобретен дом, точнее — домик. Потом он увеличился на манер русских деревянных построек, когда новый сруб пристраивается к уже имеющемуся строению.

На пространстве между старым домиком и сараем выросла бревенчатая пристройка, в планировке которой тоже было что-то от традиций деревянного зодчества. В новые помещения из старых нужно было подниматься или опускаться по небольшим лесенкам.

В окно было видно начало дороги из Тарусы в Серпухов, и отец, провожая кого-нибудь или, наоборот, дожидаясь, очень любил поглядывать туда. Снимал даже со стенки бинокль или раздвигал большую подзорную трубу... Бывало, подъезжаешь к дому — он уже выходит навстречу:

— А я видел, как ты подпрыгивал на ухабах на своем зеленом мотороллере...

В силу присущего ему любопытства, желания «все попробовать» он раз уговорил меня немного его прокатить. При этом в его глазах сразу зажглись азартные огоньки. А ведь ему было уже за семьдесят...

«тарусян», главным образом литераторов и художников, приезжавших в Тарусу из года в год. Здесь я чаще видел отца уже в роли рассказчика. Рассказывал он всегда так же увлекаясь, как и в молодые годы...

которых отражались одинокие ветлы и высокие кучевые облака.

Если идти по Таруске вверх, то сначала нужно пересечь широкую луговую долину, по краям которой поднимается лес. Река здесь долго петляет среди огородов и лугов, затем у маленькой деревеньки Сутормино резко поворачивает влево и прорезает обширное крутое холмище.

Здесь где-нибудь под высоким лесистым берегом или еще дальше — на Ильинском омуте — я обычно находил отца, когда приезжал в Тарусу летним вечером. Мы возвращались домой в глубоких сумерках. В кустах по краям тропинки белели валуны. Таких выходов известняков в Тарусе очень много, и этим она напоминает мне далекие Ливны...

Теперь на высоком берегу над Таруской — отцовская могила...

Раздел сайта: