Миндлин Эм.: Добрый художник

ДОБРЫЙ ХУДОЖНИК

Ныне приходится не дописывать ранее написанные и уже напечатанные воспоминания мои о Константине Паустовском, а как бы предварять их рассказом о нашей последней встрече. И рассказ этот писать в том самом Переделкине, где произошла последняя, короткая встреча. Для меня она была осознанным прощанием с человеком, которого я любил и с которым дружил много десятилетий...

Я пишу эти строки в писательском Доме творчества и только что проходил мимо коттеджа, где в то лето доживал свою ясную жизнь Паустовский. Его поселили в двух маленьких комнатах; распахнутые окна выходили на участок, густо заросший елями, соснами, и было похоже — за окнами ветвится и зеленеет лес. Но в комнате, где лежал Паустовский, было также похоже, что в окнах светится и играет море: два шара толстого стекла, из тех, что нормандские рыбаки привязывают к сетям, были подвешены к рамам окон. Свет, проходивший сквозь них, наполнял комнату блеском морской воды, и право, стоило потянуть носом, чтобы услышать йодистый запах моря. Шары были присланы из Нормандии — Паустовскому они создавали иллюзию моря. Он неотрывно смотрел на них. Через них — в лес, за окно.

— Потом скажете мне, как вы его нашли, — шепнула его жена Татьяна Алексеевна, вводя меня к нему.

Как я его нашел? Он всегда был невысокого роста, но теперь стал маленьким, как ребенок. Голова светилась, почти не приминая подушки, и легкие, высохшие руки лежали поверх одеяла так, словно кто-то другой, не он сам, положил их, чтобы они лежали.

Я нагнулся, мы поцеловались. Он заговорил голосом куда менее хриплым, нежели обычно. Голос не соответствовал его немощи, худобе. Вся сила духа, живого в нем, вся ясность мысли, лучащейся в тихих глазах, проявилась в голосе, отвердевшем вдруг напоследок.

Татьяна Алексеевна оставила нас вдвоем. Будь она свидетельницей нашей последней встречи, я не отважился бы при ней говорить о том, о чем говорил тогда с Паустовским. Мы не впервые, но в последний раз говорили с ним о смерти и умиранье, я — зная, что он умирает, он — очевидно, понимая это.

Татьяна Алексеевна и прежде не любила этих наших с ним разговоров — они пугали ее. Хотя в Ялте однажды Паустовский сказал при ней, что разговоры такие скорее успокаивают. Но кого? Его, не ее.

Он сразу приступил к тому, о чем, видимо, напряженно, не выдавая себя, размышлял все эти дни, смотря сквозь стекла рыбачьих шаров в лес за окном. Он думал о смерти. Он ждал от меня слов, способных внести в его душу успокоение.

Мне стало страшно: где найти такие слова? Вдруг я еще больше растревожу его?

Сейчас я сам дивлюсь укрепившей меня тогда отваге. Я ответил словами философа, что «философствовать — значит учиться умирать».

— Вы думаете, это не страшно? Ей-богу?

Я ответил, что в этом уверен. Я призвал в свидетели самого Монтеня: кто научился умирать, тот разучился быть рабом.

— Вы знаете, что еще говорил Монтень? Он говорил, что лекарство, применяемое невежественными людьми, — это вовсе не думать о смерти,

— Боюсь, я слишком долго был невежественным человеком, — тихо сказал Паустовский, и на лице его на мгновенье проступила улыбка.

— Естественно, что вам некогда было думать об этом, — возразил я. — Вы всегда были деятельным человеком. Всегда писали и путешествовали. — Я вдруг решил переменить тему разговора: — Слушайте, вам можно позавидовать. Вы по-настоящему счастливый человек. Вы слышите? Вы счастливец. В конце концов, что такое счастье, как не возможность осуществить себя, быть собой? Вы всегда были собой. В сущности, вы сделали все, что хотели, и все, что могли. Вы должны быть довольны, вы счастливы. Это удавалось не многим.

— Нет, — сказал Паустовский.

— Что нет?

Я привожу здесь наш разговор по памяти, приблизительно. Мы говорили только примерно такими словами, может быть, мысли были выражены не точно так, но мысли были именно те же.

— Нет, — повторил Паустовский, — я не осуществил себя. По крайней мере не всего себя. У меня такое чувство, будто я только сейчас начинаю писать. Только сейчас кое-чему научился. И будто впереди первая книга.

— Дорогой, вам лучше, чем многим другим, известно, что каждая книга всегда первая книга. И что первая всегда впереди. Это счастливое чувство каждого настоящего, каждого большого писателя. Нет, нет, вы очень счастливый писатель, человек очень счастливой жизни. Вас признали с первой же вашей книги. Ваша популярность в народе огромна. Вы это знаете.

— Признание... Популярность... А все-таки, как знать, кто может назвать себя счастливым?

— Тот, у кого хорошо на душе, — уверенно сказал я. — А хорошо на душе у того, кто хорошо сделал дело своей жизни. Вот вы...

— Не будем отвлекаться, — перебил меня Паустовский, — а то нас прервут. Так вы говорите?

— Что я говорю?

— Что можно себя приучить? И что это не страшно?

— Это не я говорю. Это говорили величайшие умы человечества. От Эпикура и Марка Аврелия до Монтеня и даже до Энгельса. И все в общем одно и то же, приблизительно одно и то же об этом. А когда все умы, разделенные веками и даже тысячелетиями, сходятся на одном, то это значит, что они постигли истину.

— Да... Может быть... На чем же, по-вашему, все они сходятся?

— На чем? На том, что жить — значит умирать. Это сказал Энгельс, и примерно это же самое многие говорили до него. На том, что смерти нечего бояться, она не страшна. Что такое смерть? — спрашивал Марк Аврелий. И отвечал, что она не что иное, как действие природы, бояться же действия природы — это ребячество. По Монтеню жить и умереть — это одно и то же. И он же писал, что если вы прожили один-единственный день, вы видели уже все. И то же писал Марк Аврелий. А главное, главное — мера жизни не в длительности ее, а в том, как вы ее используете. Голубчик, Константин Георгиевич, вы вспомните только, сколько было у нас с вами разговоров о том, что мы все воспитаны на предрассудках в отношении старости и смерти. И еще о том, что жизнь человека — это не то, сколько он прожил, а то, что он сделал.

— Так вы правда думаете, что это не страшно? — повторил он вопрос. — Значит, смерть не страшна? Сама по себе?

— Мы сами себя запугиваем. Просто потому, что никто оттуда не может вернуться и сказать нам: «Братцы, это совсем не страшно».

— А хорошо бы... — И он оборвал себя: в комнату вошла Татьяна Алексеевна.

Я поднялся. Надо было прощаться. Я знал, что больше не увижу его.

— Спасибо, дорогой, что зашли...

— умирать.

Сколько мы с ним дружили? Не счислить годов.

Впервые имя его я услыхал еще в начале двадцатых годов, от Семена Гехта. Он и спросил меня, знаю ли я Паустовского.

Фамилия показалась знакомой.

— Ах, этот... Он, кажется, работает в РОСТА?

— Очень талантливый человек. Когда-нибудь станет настоящим писателем. Увидите.

Гехт уже надоел мне своими пророчествами. Если поверить Гехту, все его знакомые молодые люди должны были стать настоящими писателями.

И они действительно стали писателями, все эти знакомые Гехту молодые люди,— Ильф, Петров, Славин, Катаев, Олеша, Кирсанов, Багрицкий, Бондарин и самый старший из них — Константин Паустовский.

И, наконец, он сам, Семен Григорьевич Гехт, написавший несколько добрых и светлых книг и лучшую среди них — повесть «Будка соловья», так и светящуюся чувством чистосердечной любви к человеку.

Да, конечно, сотрудника РОСТА Константина Паустовского я знал, как не мог не знать любого из журналистов двадцатых годов. Паустовский нисколько не выделялся из беспокойного общества московских газетчиков, — скорее, терялся в нем.

Мы много раз пытались припомнить время нашей первой с ним встречи. И всякий раз это отодвигалось все глубже назад. Весной 1962 года в Ялте мы снова затеяли разговор о том, когда же, наконец, мы познакомились. Сидел и слушал нас известный киноактер Алексей Баталов. Не выдержав, предложил: поладить на том, что Паустовский и я знаем друг друга со времени битвы на Калке, и считать вопрос раз навсегда решенным.

Калка не Калка, а лет сорок без малого мы, конечно, знакомы. Но дружеским отношениям из этих сорока лет, вероятно, немногим больше лет тридцати. На последней из подаренных мне Паустовским книг он надписал: «Дорогому Эмилию Львовичу Миндлину с большой любовью — в память многолетней дружбы (1930 год — «Наши достижения» — 1963 год — Ялта). К. Паустовский».

В двадцатых годах мы уже были знакомы, и хотя более или менее часто встречались, но, должно быть, редко беседовали друг с другом. Ни одна из встреч того шумного и пестрого времени не запомнилась мне.

В конце двадцатых годов молодые московские писатели один за другим начали издаваться в харьковском издательстве «Пролетарий». Вышли в этом издательстве и «Блистающие облака» Паустовского. О Паустовском стали поговаривать как об очень способном литераторе, от которого можно многого ожидать. Рассказы его уже появлялись в московских журналах. Но по-настоящему пророчества Гехта подтвердились только в 1932 году, когда вышел и всеми был единодушно признан знаменитый «Кара-Бугаз» Паустовского.

Почти сорокалетний Константин Паустовский вошел в большую литературу и стал любимым писателем.

Я как-то встретил его на Большой Дмитровке, мы пошли вместе, и Паустовский сказал, что только что получил письмо от Ромена Роллана. Приехал из Франции Муссинак и привез Паустовскому полное добрых чувств письмо автора «Жана-Кристофа».

Паустовский был очень обрадован — еще бы! — но выражал радость со сдержанностью, с которой он всегда выражал свои чувства. Пожалуй, наименее удавалось ему скрыть их только тогда, когда он тревожился за близких ему людей, товарищей...

Он словно смущался литературного успеха — еще не успел привыкнуть к нему. Поделился новостью — передал содержание письма — и, как бы стесняясь собственной радости, виновато сказал:

— Приятно все-таки получить письмо от Ромена Роллана.

Мы стали бывать друг у друга, Паустовский — у меня, в «келье» Страстного монастыря, а я — у него, на Большой Дмитровке, по соседству.

Бог знает, что за кабинет был у него в его тогдашней квартире — какой-то чулан без окна, крошечная часть комнаты, отгороженная тонкой перегородкой! Но, как и тогда, когда мы жили вместе в Голицыне, в доме с постоянно коптившими керосиновыми лампами, никакие неудобства не могли оторвать его от стола.

Как Флобер о себе, он мог бы сказать: «Я человек-перо».

Как-то зимой мы вместе поехали в Голицыно, в писательский Дом творчества, двухэтажный уютный домик, когда-то принадлежавший Федору Коршу, основателю известного драматического театра. От станции до дома расстояние небольшое, обычно его проходили за пятнадцать минут. Но был очень холодный, ветреный вечер, ветер бил в лицо сухим и колючим снегом. В темноте я оскользнулся и шлепнулся посреди дороги, выронив чемодан. Когда я поднялся, Паустовский был уже по крайней мере на десять шагов впереди и, ссутулившись, тяжело тащил два чемодана — свой и мой. Я еле догнал его, он ни за что не хотел остановиться и выпустить мой чемодан из рук. Он, на восемь лет старше, тогда уверял, что и сильнее меня и поэтому ему ничего не стоит донести мой чемодан. Но уже и тогда, отбирая у него чемодан, я по его дыханию понял, что эти десять шагов стоили ему немалых усилий. Конечно, он в этом ни за что не сознался бы.

Мы ввалились в голицынский домик, обдутые встречным ледяным ветром, осыпанные сухим, медленно тающим снегом, застывшие на морозе до мозга костей. Маленький, о девяти крохотных комнатках, домик (три внизу, шесть наверху) был погружен в сонную вечернюю тишину. Из девяти его комнат только две или три были заняты. К ужину мы опоздали, и в очень большой теплой кухне, освещенной мигающей керосиновой лампочкой, ночной сторож и друг писателей Петр Иванович предложил нам согреться чаем: на огромной, еще не остывшей плите стоял ведерных размеров, тяжелый чайник.

Я был за то, чтоб согреться чаем тут же, на кухне, — сейчас, прямо с морозу, — а уж потом подняться в комнаты. Но Паустовский наотрез отказался: жалко время терять. По едва освещенной лесенке он потащил свой чемодан на второй этаж. А когда тридцать минут спустя я зашел к нему посмотреть как он устроился, я не поверил своим глазам: Паустовский уже сидел за столом и писал. Сел за работу «с ходу», еще не успев согреться с мороза, минуты не отдохнув после недолгой, но нелегкой дороги, даже не разрешив себе выпить стакан чаю! Чемодан лежал на кровати, раскрытый, но не разобранный — Паустовский успел только вынуть рукопись. Желтый мигающий свет керосиновой лампочки освещал верхнюю часть лежавшего перед ним листа бумаги — три или четыре строки были уже написаны.

— Здесь хорошо работается, — с удовлетворением произнес Паустовский, поворачиваясь ко мне.

Ни один из писателей в голицынском доме не работал так подолгу, как Паустовский. Жили там Фридрих Вольф, известный немецкий драматург, Мариэтта Шагинян, Иван Катаев, Александр Малышкин, Юрий Слезкин, другие... Иногда комнаты дома пустели. Была такая неделя, когда мы с Паустовским остались вдвоем во всем доме... После обеда и после ужина обычно выходили гулять. Ходили по большой дороге от дома к станции и обратно. Паустовский ходил легко и часто на прогулках рассказывал «истории из жизни». Право, прежде чем я прочитал его воспоминания, — да, пожалуй, еще раньше, чем он написал их, — страницы этих воспоминаний стали мне знакомы по его устным рассказам. Читая Паустовского, так и слышишь интонации его голоса, но и слушая его словно читаешь. Рассказывая, он с поразительной точностью интонировал прямую речь любого из действующих лиц рассказа. Любой его устный рассказ — это всегда рассказ в лицах. Не только слышишь, как любой персонаж говорит каждый на свой лад, но и видишь любого из них. Паустовский живописал, рассказывая. Вот он рассказывает о Гайдаре, и, помня Гайдара, я узнаю его речь в устах Паустовского, — право же, говорит оживший Гайдар!.. Но это Гайдар Паустовского. Это мастерский писательский рассказ о Гайдаре.

Мне не раз казалось, что устные рассказы Паустовского чаще всего заготовки задуманных им рассказов — он либо еще только пишет их, либо собирается написать...

Да и не только законченные рассказы, а и отдельные образы, фразы. Он словно сначала их проверял на слух.

Сидим за обедом в голицынской столовой с большим, почти во всю стену, окном. Паустовский смотрит на свежевыпавший, рыхлый снег за окном, потом вновь принимается за еду, ест рассеянно, вяло, снова поднимает голову, смотрит на снег и вдруг произносит тихим, слегка хрипловатым голосом:

— Снег как старое серебро.

На другой день за столом я слышу от него ту же фразу. Он все еще как бы проверяет себя.

— Снег как старое серебро.

Потом я читаю эту фразу в одном из его рассказов.

И в те ранние годы в Голицыне, и позже в Малеевке, и еще много позднее в Дубултах, и когда мы с ним вдвоем уезжали из Дубулт в Ригу, Паустовский всегда бывал легким спутником на прогулках — собеседником таким же завидным, как и рассказчиком. Он мог очень легко и подолгу ходить. Но всегда надо было быть готовым к тому, что он вдруг заторопится домой, вдруг начнет томиться прогулкой, вдруг бросит свое: «Надо идти работать». Словно, прервав ненадолго работу, чувствовал себя неспокойно, пока вновь не возвращался к столу. Но усталым после работы я никогда его не видел. Похоже, что труд за столом — сколько бы он ни сидел, ни писал — не утомлял его. Скорее он выглядел утомленным, когда по каким-либо причинам слишком долго не садился за стол. Нервничал в перерывах между окончанием одной работы и началом другой. Помню совсем недавние слова его жены Татьяны Алексеевны о нем:

— Слава богу, начал работать и успокоился.

Впервые в Малеевку я попал в 1931 году. Малеевкой называлась тогда только уцелевшая дача Лаврова на высоком лесистом холме. По утрам белки прыгали под самыми окнами, а в двух шагах от дома человек становился невидим в высокой траве.

Поначалу в Малеевке жили небольшой писательской коммуной. Коммуны я уже не застал. Но жизнь в Малеевке в начале тридцатых годов была еще идиллична. В девяти или десяти комнатах дачи поселялись на все лето человек двенадцать, кое-кто с семьями. Кормили плохо, удобств не было никаких, на железнодорожную станцию Дорохово, за пятнадцать километров, отправлялись пешком либо, выйдя на шоссе, поджидали попутного возницу и уговаривали его подвезти.

— старая наша Малеевка — ныне так заросло травой, что его уже трудно найти. В пятидесятых годах малеевский старожил писатель Замойский чуть ли не полдня потратил на то, чтобы найти это место. И потом с гордостью открывателя показывал его мне.

Писатели помоложе и вовсе ничего не знают о старой Малеевке. Не знают они и о втором — деревянном — доме, построенном Литфондом в середине тридцатых годов. Мы называли его крольчатником. Этот второй дом вместе с лавровской дачей тоже был уничтожен гитлеровцами. И только потом уже построили роскошное, с колоннами, здание современной Малеевки, редко кому из московских писателей неизвестное.

В первое лето моей жизни в Малеевке Паустовского в ней еще не было. Но несколько позднее он тоже стал малеевским патриотом. Малеевка с ее лесистыми холмами, певчими лесными речушками в глубине заросших оврагов, с хрустальной ее тишиной и пахнущими сеном лугами, разумеется, не могла не полюбиться ему. В старом малеевском доме, на бывшей даче Лаврова, я Паустовского не помню. Но в доме-крольчатнике он был единственным, кто не ворчал и не возмущался порядками дома. Директором был простодушный, невежественный человек, бог весть по чьему произволу ставший хозяином тогдашней Малеевки. Обкрадывали Малеевку неописуемо. Только позднее стало известно, что незадачливый директор и не замечал, что служащие малеевского дома бесстыже выносят из дома корзины уворованного добра. Кормили нас тогда подчас даже голодно. В столовой то и дело вспыхивали протесты. Мы пробовали жаловаться директору. Но жалобы и протесты выводили его из себя.

И только Паустовский заменял справедливое возмущение спасительной иронией. С неизменным юмором он повторял «афоризмы» директора и безропотно переносил неудобства. Он попросту умел их не замечать. В том, что всех злило и возмущало, Паустовский видел прежде всего смешное. Директор скорее его потешал, чем злил.

На расстоянии полутора километров от Малеевки, у шоссе, в помещении сельской школы, разместили пионерский лагерь детей писателей. Сын Паустовского Дима и мой сын Толя, двенадцатилетние мальчуганы, дружили. Оба, должно быть по отцовским традициям, начитались Майн Рида и Фенимора Купера и сговорились тайно бежать из пионерского лагеря в поисках приключений. Бежать собрались то ли в Африку, то ли к американским индейцам, — одним словом, куда-то за океан. Набили карманы кусками черствого хлеба, прихватили бутылку молока, что-то еще необходимое в столь трудном путешествии — и покинули пионерский лагерь, в котором умирали со скуки. Мальчики бросились наутек через леей далее — лесными тропинками, стороной от шоссе — к станции железной дороги. Впоследствии они с упоением вспоминали об этом «полном опасностей» и таинственности путешествии пешком за пятнадцать километров от пионерского лагеря. Увы, на станции Дорохово их настигли неумолимые преследователи. И уж как отчитывали потом и всячески поносили на пионерской линейке!

Никто так не понял мальчишек, как Паустовский.

К нам пришли жаловаться на наших сыновей. Паустовский сказал «начальству», что на месте мальчишек он тоже удрал бы. Он даже выразил сожаление, что их схватили в Дорохове, а не где-нибудь подальше. По крайней мере больше бы насмотрелись, дольше поиграли бы в приключения. Все же лучше, чем дохнуть со скуки в лагере.

От тех лет сохранилась у меня фотография — снимали нас на террасе дома-крольчатника за бильярдом. С киями в руках — Павел Дорохов, автор романа «Колчаковцы» и несправедливо ныне забытый Сергей Буданцев. Рядом с ним — Яков Рыкачев, Константин Паустовский, Василий Шкваркин, известный комедиограф, автор прославленного в свое время «Чужого ребенка», и я.

Взглянув на фотографию, чего доброго, заподозришь во всех завзятых бильярдистов. Но было это не так. По крайней мере Паустовский, Шкваркин и я взяли кии в руки только по просьбе фотографа. По-настоящему увлекались бильярдом Буданцев и Рыкачев. Паустовского я вообще не помню с кием в руках, если не считать, разумеется, этой групповой фотосъемки за бильярдным столом.

Он, как всегда, ежедневно на много часов запирался в своей клетушке и работал больше, чем все другие. Работать в крольчатнике было не так-то легко. Иван Катаев и Шалва Сослани жаловались, что мешают жуки древоточцы. Особенно донимали они Сослани.

Дом был выстроен из зараженного дерева. Изнутри бревенчатых стен неслось тонкое однообразное пиликанье без устали точившего древоточца. В комнатах стоял сухой ритмичный звон. И вдруг звон этот обрывался и на пол, на подоконник, а то даже прямо на стол писателя шлепался черный жук древоточец, просверливший из бревна выход на божий свет. В такие моменты весь коридор оглашался воплями Шалвы Сослани. Распахивались двери всех комнат — словно радовались предлогу прервать работу. Да, двери всех комнат, за исключением комнаты Паустовского!

Писатели выскакивали в коридор, и начиналось шумное обсуждение, что делать с этим проклятым домом.

Александр Малышкин деловито успокаивал: самое большее через два года весь дом будет съеден древоточцем дотла, и вопрос решится само собой. Не так уж долго терпеть, товарищи! Пока что давайте работать.

Сергей Буданцев произносил гневную речь о жуках древоточцах, подтачивающих Литфонд, требовал расследования: почему дом построили из зараженного дерева? Кто нажился на строительстве, кого привлекать к суду?

Тарасов-Родионов, автор нашумевшей когда-то книги «Шоколад», острил:

Братья-писатели, в вашей судьбе
Слышится что-то такое...

Мате Залка пытался всех успокоить и, чтобы отвлечь от жука древоточца, принимался, немилосердно коверкая русский язык, рассказывать анекдот, в котором самым смешным был русский язык рассказчика...

Паустовский продолжал писать у себя, словно шум, крики, возгласы возмущения, смех не доносились до него сквозь тонкую, дощатую дверь.

Он был неуязвимо сосредоточен.

— с 1932-го по 1936-й — мы с женой жили в ныне уже несуществующем Страстном монастыре.

Розовый монастырь стоял в самом центре Москвы, на нынешней Пушкинской площади, где теперь сквер с фонтанами и памятник Пушкину, перенесенный сюда с Тверского бульвара.

Наша «келья» — она когда-то была одной из келий женского Страстного монастыря — очень нравилась Паустовскому.

Не слишком, правда, было светло. Солнечные лучи даже в самые ясные летние дни не просачивались сюда. Зимой электричество горело с утра, но летом келья ублажала прохладой: два окна ее выходили в затененный деревьями монастырский двор.

Бывшую келью, довольно просторную, превратили в уютную однокомнатную квартиру с прихожей, кухонькой и даже с кое-чем прочим, необходимым в жилище.

Стены были заставлены книжными шкафами, и Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, известная писательница, ко времени нашего с ней доброго знакомства маленькая, милая седая старушка, называла нашу квартирку жилым книжным шкафом.

В келье Страстного монастыря я заболел воспалением легких. В лишенном солнца жилище лечение подвигалось трудно. А между тем это было четвертое или пятое воспаление легких в моей жизни. Врачи предложили поскорее перевезти меня в больницу. Паустовский стал хлопотать. Директором Детиздата и общим другом «детских» писателей был тогда Николай Александрович Семашко, старый большевик, сподвижник Ленина и бывший народный комиссар здравоохранения. Паустовский отправился к нему для переговоров об устройстве меня в больницу. Семашко написал записку в больницу, носившую его имя, и Паустовский принес эту записку моей жене, а вместе с запиской и деньги, которые получил для меня в Детиздате. Так в результате его хлопот я был помещен в больницу имени Семашко.

Одним из моих соседей в палате оказался могильщик с Ваганькова кладбища — опухший от страшной болезни, бритоголовый, с лиловым лицом, тучный и свистяще вздыхающий. Солнечные лучи ударяли в белую стену, у которой стояла кровать могильщика. Умиравший могильщик целыми днями сетовал на свое невезенье: не вовремя заболел!

В летние дни ягодного сезона, по словам могильщика, дети что мухи мрут. Только поспевай хоронить их. А детскую могилку не в пример быстрее выкопаешь, чем взрослую. Раз-два копнул — и готово. А что детская, что взрослая могилка — все одно, все вровень, в норму идет. Да и благодарностей, то есть, иначе сказать, чаевых, на детских похоронах перепадает могильщикам больше, чем на похоронах взрослого человека.

И долго еще вздыхал и убивался могильщик. Так, вздыхая и кляня свое невезенье, и умер, задохнувшись как-то под утро.

Я вернулся из больницы домой и рассказал Паустовскому о своем соседе в больничной палате — могильщике.

— Изумительная тема для рассказа! — воскликнул Паустовский.

— Берите ее и пишите.

— А вы?

Я сказал, что не буду писать. И снова стал уговаривать его «взять» тему себе. Паустовский подумал и отказался. Тема была не его. Он не умеет писать об уродливом, о безнравственном. Он и о духовном убожестве не может писать. Жизнь раскрывается для него только через прекрасное в жизни.

Однажды я пришел к нему, когда он жил еще на Большой Дмитровке, ныне Пушкинской. В его отгороженном от остальной части комнаты рабочем углу — вернее сказать, уголке! — среди бела дня горела настольная лампа. Уголок был без дневного света. Паустовский держал только что перепечатанную машинисткой рукопись. Он смотрел на заполненные машинописью листы бумаги как-то сбоку, не вчитываясь. Можно было подумать, что любуется работой машинистки — тем, как она перепечатала. Его радовал общий вид начисто перепечатанной рукописи — аккуратные ряды буковок, уложенных в линейно прямые строки.

Он сказал:

— Самый приятный момент работы, когда садишься править впервые перепечатанное на машинке.

Должно было пройти уж не знаю сколько времени — и пленяющие своей чистотой машинописные страницы покроются его рукописной правкой.

Он как бы предвкушал наслаждение работой.

— «Кара-Бугаз». Герои этой первой прославившей его книги живут на солнечных берегах удивительного залива Каспийского моря. Вслед за «Кара-Бугазом» он написал «Колхиду» и увлек читателя в жаркие субтропики Черноморья... И тем не менее Паустовский поэт прежде всего среднерусской равнины. Он способен восхищаться Ван-Гогом и с благодарностью писать о книге Стоуна, посвященной Ван-Гогу. Но как бы он сам ни восхищался Ван-Гогом, по-настоящему близок ему Левитан, о котором он написал, как можно написать только о сокровенном.

К природе средней полосы России у Паустовского отношение нравственно-философское. Для него природа России — нравственное начало в жизни русского человека.

Четче, чем когда бы то ни было, он сам выразил это весной 1936 года в редакции журнала «Наши достижения» — редакции, неповторимой во многом и в своем роде единственной в истории советских журналов. Редактировал этот журнал его основатель М. Горький. Коллектив литературных сотрудников журнала был коллективом дружных и тем не менее далеко не во всем согласных между собой людей. Это была редакция, в которой решающее слово принадлежало ее сотрудникам. Так было задумано Горьким. Каждый из пас чувствовал себя в какой-то мере сохозяином «Наших достижений» — Сергей Третьяков и Иван Катаев, С. Гехт и А. Письменный, Павел Нилин и Николай Атаров, Константин Паустовский и Михаил Лоскутов, Е. Босняцкий и В. Василевский, Борис Губер и С. Диковский, А. Марьямов и В. Козин, П. Слетов и Н. Зарудин, Михаил Пришвин и Борис Агапов, Д. Стонов, В. Канторович, Макс Зингер, П. Скосырев, В. Важдаев, Вадим Кожевников, Г. Мунблит, П. Далецкий...

Каждый на свой лад, у каждого свой голос и свой взгляд на то, что и как писать. Послушал бы кто-нибудь, как обсуждали мы уже вышедший номер или план будущего номера журнала, наверное, диву дался бы: как только уживаются под кровлей одного ежемесячника столь несходные друг с другом писатели!

Чем же объединялось разномыслие, разновкусие ближайших и постоянных сотрудников этого горьковского журнала? Только ли тем, что капитаном журнала был Максим Горький, а старпомом журнального корабля — старшим помощником капитана — общий наш друг, очаровательный Вася Бобрышев, заведующий редакцией?

Ничто так не объединяло всех нас, как господство в этой редакции уважения к праву каждого на инакосуждение, на инаковзгляд!

Сам Горький ценил в пишущем человеке «необщее выражение» — личный пишущего человека взгляд на мир, личное пишущего человека отношение к миру — не тонущий в хоре голос! Весь дух жизни этой редакции определяло горьковское признание права писателя на собственный взгляд, горьковское уважение к личному суждению литератора да еще интерес к нему!

В журнале было не только интересно печататься, но порой еще более интересно заходить в эту редакцию, как в клуб.

Диспуты вспыхивали здесь всякий раз, как только собирались пять-шесть литераторов. Такое уж было время, да и обстановка редакции на Спиридоновке, 2, располагала, чтобы зайти без видимой надобности, даже без рукописи, и даже если не надо гранки читать, и даже если тебе не следует гонорара. Заходили — повидаться с товарищами. Нередко с инакомыслящими товарищами. А коли зашел, ну как не ввязаться в спор! И о чем только не спорили, чего только не обсуждали, рассевшись в пальто на стульях и на диване, в редакторской комнате Василия Бобрышева!

Дом редакции во дворе, входили во двор со Спиридоновки. Горький жил в доме направо. «Наши достижения» — в доме налево. В глубине двора, во флигеле, — редакция журнала «СССР на стройке», тоже горьковская.

Собрались как-то в комнате Бобрышева — Паустовский, Иван Катаев, Гехт, Зарудин, Стонов, Козин и я. Как всегда, по-домашнему, будто не в редакции ежемесячного журнала, а забежали к товарищу поболтать. Зарудин вспоминал недавнюю поездку в Армению, восхищался Севаном. И вдруг Паустовский заворчал, перебил Зарудина, стал упрекать нас. Слишком мы все увлекаемся экзотикой. Ездим в Среднюю Азию, в Грузию, в Армению... Неохотнее всего мы ездим в нашу Россию, товарищи. Живописуем пейзажи узбекские, армянские, абхазские, горы Тянь-Шаня, башни хевсуров, да только не пейзажи Русской равнины! Традиционный для всей русской литературы пейзаж Тургенева, Льва Толстого, Лескова, Чехова — пейзаж средней России — исчезает из русской советской литературы. Пожалуй, один только Михаил Михайлович Пришвин остался верен ему... и себе.

Паустовский не сказал, но имел бы право сказать, что и он сам, как и Пришвин, верен пейзажу средней России.

Для него верность русского писателя пейзажу родной страны — это верность нравственным началам русской литературы. Нравственную силу великих русских писателей, всю их поразительную способность влиять на людей объяснял прежде всего их верностью природе, родной русскому человеку. Только любя, чувствуя, слыша, умея видеть природу и только оберегая ее, люди становятся нравственно совершеннее. Невозможно нравственное совершенствование человека, равнодушного к окружающей природе. И невозможно нравственное воздействие русского писателя на русских читателей, если этот писатель равнодушен к русской природе.

Конечно, Паустовский выражал свои мысли другими словами и не прямо, не пытаясь нравоучить, наставлять нас. Этого Паустовский не любил и не умел. Но из всего, что он тогда говорил о нравственных задачах писателя и о среднерусском пейзаже, сами собой возникали все эти мысли. От затеянного Паустовским разговора о забвении пейзажа Русской равнины перешли к спорам о национальном начале в литературе. Потом и сами не заметили, как перескочили к спорам о творческой среде. Стали говорить о среде потому, что в редакции «Наших достижений» чувствовали среду, в которой можно говорить обо всем, что наболело... В конце концов у нас разгорелась внутри редакции дискуссия: что же такое творческая среда?

Впоследствии в «Наших достижениях», в номере пятом за 1936 год, были напечатаны наши высказывания — Паустовского, Гехта, Зарудина, Агапова, Катаева, Скосырева, Атарова, Овалова и мои.

В середине тридцатых годов много спорили о том, какой же должна быть творческая среда.

Была ли в «Наших достижениях» среда идеальной? О, разумеется, нет! И все-таки она была едва ли не лучшей из «творческих сред» многих тогдашних редакций. Паустовский до конца жизни вспоминал о «Наших достижениях» с нежностью.

В наших встречах возникали иногда долгие перерывы. В середине тридцатых годов Паустовский переехал в Лаврушинский переулок. Я — из Страстного монастыря на улицу Фурманова. Монастырь в том же году снесли.

Паустовского я теперь встречал редко. Как-то он пригласил меня на премьеру своей пьесы «Созвездие Гончих псов» в Центральном детском театре. Пьесу мы смотрели вместе, но и потом после спектакля долго с ним не встречались.

В годы войны мы с ним почти не виделись. Да и первое время после войны встречи были случайны.

«Дорога к дому» и сдал в издательство. И вдруг, когда со знакомым каждому литератору нетерпением я ждал первых рецензий, узнаю, что мою рукопись читает Паустовский. Я был удивлен: почему он даже не сообщил мне об этом? Мне и в голову не могло прийти, что книгу пошлют ему. Я и обрадовался, и смутился. Осуждение рукописи Паустовским было бы горше вдвойне. Мнение другого рецензента я мог бы оспаривать, не признавать. Но Паустовскому, зная его доброе ко мне отношение, как не поверить! Уж он-то никогда не лукавит, и в каких бы дружественных отношениях с автором ни был, скидки на дружбу не жди от него!

Мне не хотелось ему звонить, спрашивать, торопить. Я выжидал — и, по счастью, очень недолго. Позвонил телефон — Паустовский. На первых порах — устный отзыв, короткий и без подробностей:

— Прочитал! Здорово!

Когда рецензия им была написана и сдана, я приехал к нему на Котельническую. Он не ограничился письменными советами и многие из них дал устно, в беседе. Но вот любопытная черта настоящего писателя — его уважение к рукописи товарища: Паустовский не позволил себе сделать ни одного замечания на полях! Он с раздражением говорил о редакторах и рецензентах, не стесняющихся писать «разухабистые», как он выразился, замечания (все равно, критические или положительные, в данном случае, по мнению Паустовского, это не имело значения) на полях авторской рукописи!

Паустовские еще только устраивались на новой квартире на пятом этаже высотного дома. Квартира из двух хотя и очень больших комнат была недостаточна для семьи из четырех человек. Дверь с лестничной площадки открывалась в холл, и этот холл они превратили в столовую. Тут же, в столовой, их гости снимали и вешали на стенку свои пальто.

— стало похоже на две.

Книжные полки были почти пусты, кипы неразобранных книг сложены на паркете. А за аркой, в глубине комнаты, у рабочего стола Паустовского, на полу штабелями лежали папки с рукописями. Для архива еще не было найдено место...

Уже в следующий визит к Паустовским я застал полный порядок. Каждый предмет стоял именно там, где этому предмету (если бы он мог выражать свое желание) хотелось стоять.

Уже висел на стене портрет Гарибальди с автографом великого итальянца и среди книг на полках ярко синел том автобиографии Джавахарлала Неру — дар переводчика Паустовскому.

Автобиографию Неру я тут же взял у него почитать, а Константину Георгиевичу пообещал четырехтомное собрание сочинений А. И. Куприна.

«нивское» марксовское издание, и хотел, прежде чем начать предисловие, заново перечитать всего Куприна. Приехал ко мне за Куприным и разговорился о литературе, о положении в Союзе писателей, в литературных издательствах. Со времени Первого съезда писателей прошло более двух трудных десятилетий. И если коротко определить, о чем все возмечтали в канун Второго съезда, то это была «прозрачная ясность отношений в литературе».

О том, что литературе как воздух необходима эта самая «прозрачная ясность отношений в литературной среде», долго и убежденно своим хриплым голосом говорил тогда Паустовский, сидя в моем кабинете...

В феврале 1957 года Паустовский собрался в Дубулты. Год назад он был в Риге и на Рижском взморье, и тихие Дубулты очаровали его. Он много раз повторял, что нигде так хорошо не работается, как в Дубултах.

— Едемте, — говорил Паустовский. — В это время года там изумительно.

Билет он уже заказал. Выехать вместе не удалось. Я выехал на другой день после него.

— это шесть или семь многокомнатных двухэтажных особнячков в обширном парке на дюнах, над песчаным берегом моря. Когда-то все эти дачи принадлежали разным владельцам. Литфонд скупил их и несколько живописных участков объединил в общий зеленый парк.

У каждого особнячка свое прозвище, — «белый», «охотничий», «шведский», «дом у фонтана» и уж не помню, какие еще.

Зимой, в малолюдье, заселяются только два или три из этих особнячков, остальные заколочены до начала позднего прибалтийского лета.

Паустовский уже озаботился о моем месте в столовой — зарезервировал его за столиком, отведенным ему и писателю Гранину.

О Данииле Гранине он с места в карьер предупредил:

— Изумительный человек!

С Граниным он сдружился еще во время совместного путешествия на «Победе» вокруг Европы.

Снег в Дубултах держался очень недолго. Весна начиналась раньше обычного. Дубултские белки были еще не пуганы. Они спускались на нижние ветви деревьев и бисерными глазками безбоязненно смотрели на нас.

По пути от нашего дома у фонтана в столовую мы обыкновенно сворачивали с дорожки в сторону, чтобы полюбоваться белками. Стояли втроем — Паустовский, Гранин и я. Белка перепрыгнет с ветки на ветку, взглянет на нас, и прыг на другую, и снова на мгновение застынет. И опять новый прыжок — и взгляд на нас, взгляд — и прыжок. Сейчас в Дубултах они и вовсе не хотят глядеть на людей — взглянут, увидят и скроются в густоте ветвей.

Как-то мы устроили вечеринку в комнате Паустовского: шесть-семь человек пили коньяк под дьявольски вкусную рыбку копчушку — неизменное прибалтийское лакомство.

«гранинианы» — рассказам о Гранине за границей.

Полный юмора и энергии, Даниил Гранин не скрывал и даже подчеркивал свою любовь и уважение к Паустовскому. Он слушал его рассказы с видимым удовольствием, даже когда Паустовский дружески подшучивал над ним.

Несколько месяцев спустя, уже живя в Ялте и вспоминая там нашу жизнь в Дубултах, он писал мне в Москву:

«Как мне не хватает Дубултов, разговоров с Вами, снежного моря, лукавых глаз Гранина».

Время в Дубултах было доброй порой бесед обо всем на свете — и веселых воспоминаний, и шуточной болтовни, и философствований о жизни и смерти, о старости, о книгах, о живописи, о музыке и бог весть еще о чем. Однажды о поэзии мы заспорили с ним даже в бане. Не о поэзии вообще, а о поэзии Фета. Баня в нашем дубултском писательском доме работала раз в неделю, рассчитана была на двоих, и мыться ходили по двое. Вот мы и пошли вдвоем с Паустовским. В жарко натопленной баньке, в пару и в клочьях мыльной пены, когда терли друг другу спины, он вдруг стал читать фетовские стихи. Мыльная пена хлопьями срывалась с моей мочалки, шлепалась на мокрые стены, пузырчатыми белыми струйками стекала на шашечки пола. Я замер с мочалкой в руках, чтобы звонкое поскрипывание мочалки и всхлипывающие шлепки мыльных клочьев по стенам не перебивали родниковой музыки фетовских поэтических строк. И хотя в баньке, плотно набитой паром, трудно было читать, а голос Паустовского и на чистом воздухе глух и хрипл, родниковый звон стихотворных строк не мерк, не тускнел: ни банный пар, ни хриплый голос чтеца не глушили эту прозрачную музыку. Дочитав, Паустовский спросил: люблю ли я Фета? Но Фет никогда не был мне близок. Невозможно даже сравнить значение для меня поэзии Фета с громадной, ни с чем не сравнимой ролью Тютчева в воспитании моих чувств. Я и сказал тогда Паустовскому, что Фет никогда не был в числе моих «вечных спутников», а Тютчев был, есть и пребудет вовек! С Тютчевым я прожил жизнь. Тютчев был вечным моим собеседником. Поэзия Тютчева помогала мне жить в юности, в зрелые годы и в старости помогает еще больше, чем прежде. А Фет... но Фет не был моим помощником в жизни, не становился моим собеседником. Паустовский никак не мог понять: как это так? Но ведь Фет изумительный поэт! Выхватив из моих рук намыленную мочалку, Паустовский принялся яростно тереть мою спину и, задыхаясь в пару, хрипло кричал, что прекрасное не может не быть помощником в жизни. А раз Фет прекрасен...

моим. Стоило мне это сказать, как Паустовский прислонился к деревянной перегородке и тяжело задышал. И только тут я спохватился и вспомнил, что ему запрещено всякое напряжение и я не должен был позволять Паустовскому тереть мне спину мочалкой. По счастью, все обошлось, и он уже более спокойным голосом заговорил о Фете. Нет, он не понимает моего отношения к Фету, хотя понимает и разделяет мое отношение к Тютчеву. Тютчев прекрасен потому, что мудр. Но Фет мудр потому, что прекрасен. В мудрости — красота. Но ведь и в красоте своя мудрость!

Для Паустовского неприемлемо противопоставление художника-философа художнику «чистому». Раскрывая красоту мира, художник тем самым решает нравственную задачу, — стало быть, философскую.

По Паустовскому, «чистый» художник Фет — философ только потому, что он прекрасный поэт. Мы зорче, мы чутче благодаря ему. Значит, мы нравственно совершеннее — и тоже благодаря ему...

— ими он убеждал меня...

Мы решили прервать работу и съездить в Ригу. Паустовский знал ее еще с прошлого года и взялся показать мне.

Выехали пригородным поездом после завтрака. Паустовский вооружился фотоаппаратом и потом на узких улицах старой Риги фотографировал меня чуть ли не возле каждого достопримечательного здания. Недавно я нашел у себя фотографию: мы оба засняты на какой-то из улиц Риги, но кто и когда нас тогда заснял, не помню.

Паустовский, как многоопытный гид, гордясь красотой старой Риги, водил меня по каменному островерхому городу.

Еще в Москве, перед отъездом, я позвонил свояченице: не надо ли привезти ей чего-нибудь из Риги?

— Привези голубой колпак для дамской шляпы.

Я принял просьбу всерьез и рассказал о ней Паустовскому. Он вызвался помочь в трудных поисках голубого колпака. Тоном знатока он стал объяснять многообразие голубых тонов.

Я понятия не имел, какого тона нужен колпак. Мы обошли чуть ли не все магазины дамских шляп в Риге. Паустовским уже овладело спортивное чувство. Он готов был продолжать поиски без конца. Я наотрез отказался.

Когда в Москве я рассказал свояченице о безуспешных поисках колпака, она расхохоталась.

— Боже мой, да ведь я пошутила! Неужели ты всерьез поверил, что я могла поручить мужчине такую серьезную вещь!

— для него. Выбрали, купили и оба остались довольны...

После этого мы несколько раз ездили с ним вдвоем в Ригу и каждый раз надевали эти рижские галстуки.

Легче припомнить, о чем мы не говорили во время этих поездок, чем перечислить темы всех наших бесед. Не бывало, чтобы мы сколько-нибудь расходились во мнениях, взглядах. Спор в бане о Фете все еще оставался единственным случаем разногласия. Но однажды произошел второй — и последний за все сорок лет нашего с Паустовским знакомства.

Все той же ранней весной 1957 года в одном из рижских кафе мы снова поспорили, и Паустовского всерьез рассердили мои слова. Даже обычное дружелюбие его вдруг погасло, по крайней мере на бесконечно длинные десять минут.

С утра мы долго бродили по старому городу, осматривали амбары XVI века, заходили в католические соборы, слушали службы, и, когда выходили на площадь перед собором, Паустовский повторял латинские строки католических молитв. Он хорошо помнил латынь.

наконец кафе отыскалось, уставленное столиками карминного цвета и стульями голубыми и салатно-зелеными, с вогнутыми низкими спинками.

Мы уселись в самом затененном углу, отдыхая после прогулок по городу и католических служб в старинных соборах с серебряным песнопением органов. Мы находились под впечатлением этих служб и, вероятно, поэтому заговорили о судьбах христианской проповеди любви и добра. Подействовала ли на совесть людей двухтысячелетняя христианская проповедь? Стали ли в нравственном отношении современные нам народы христианской религии выше и совершеннее, чем были их пращуры две тысячи лет назад?

Увы, две тысячи лет проповеди всепрощения, любви к ближнему своему и добра не сделали людей нравственно благороднее. Люди и христианских цивилизаций становятся все неуживчивей, злее, жесточе. Число себялюбцев, безнравственных и развратных в мире не убывает. И это в мире, создавшем многовековое искусство, полное образов христианства! Ведь величайшее из всего, что в прошлом создано живописью, музыкой, литературой, скульптурой, архитектурой, насыщено христианскими образами любви, добра, всепрощения! Но почему, почему же эти великие творения гениев нравственно не преобразили людей? Я спрашивал Паустовского: не означает ли это, что даже самое великое искусство не в состоянии преобразить нравственную сущность людей? Я переживал период мрачных и безнадежных сомнений. Я должен был высказаться в надежде, что собеседник рассеет мои сомнения. Я говорил, в душе надеясь быть опровергнутым.

— А как знать, какими были бы люди, если бы эти образы искусства не оказали на них влияния? — спросил Паустовский, хмурясь.

Он верил, что не будь в истории человечества великих произведений искусства, в нравственном отношении мир был бы хуже.

Рафаэль, Данте, Бетховен, Гёте, Толстой, Бах, Достоевский, Шекспир и Рембрандт!

— А откуда вы знаете, не были ли бы люди так называемых христианских цивилизаций еще безнравственнее, если бы в свое время на них не влияли Рембрандт, Шекспир, Достоевский, Бах? — Паустовский повторил свой вопрос, мрачно глядя в недопитый стакан. Он сидел, расстегнув пальто, пыжиковая шапка лежала на небесно-голубом стуле рядом. Морщины в углах его губ и на скулах стали резче, маленький подбородок затвердел.

Мне надо было, чтоб он рассеял мои сомнения. Они душили меня. Я умоляюще смотрел на него: рассей, опровергни, убеди меня в том, что я неправ! И вдруг — надо же! — вырвалось:

— Не преувеличиваем ли мы силу влияния искусства и литературы на души людей? Не обманываем ли сами себя?

Вот этого он уже не мог перенести.

на души людей, то это проповедь образами искусства — музыки, литературы, живописи, скульптуры. Действенная сила искусства для него священна.

Если бы мне пришлось отвечать на вопрос, во что незыблемо свято верит Константин Паустовский, я бы не задумываясь ответил: в преобразующую силу искусства! И, быть может, прежде всего литературы. Вероятно, поэтому он так бескомпромиссен в суждениях об искусстве, с такой последовательностью на протяжении всей своей писательской жизни отстаивал чистоту, честность, прямоту и нежную суровость долга художника — совесть художника!

Но тогда там, в рижском кафе за столиком карминного цвета, я мучил его своими сомнениями. Я спрашивал: где видимые результаты воздействия искусства на поведение людей? Что изменило явление гениев в нравственной жизни человечества?

Паустовский в гневе отодвинул от себя недопитый стакан кофе. Никогда до этого я не видел его таким разгневанным. Как смею я сомневаться в силе воздействия литературы? Как могу я сомневаться в нравственно преобразующей силе искусства?

Сурово, хрипловатым голосом он спрашивал, осуждающе смотря на меня:

— Разве можно представить себе, что за жизнь была бы теперь, каковы были бы люди, если бы не Бетховен, Рембрандт, Толстой? Разве мир смог объединиться против фашизма, если бы в мире не было Толстого, Гёте, Бетховена, Леонардо?

О, если бы еще больше прислушались к этим великим — к Данте, Шекспиру, Сервантесу, Чехову, Достоевскому, Баху, Чайковскому, Левитану, если б еще лучше научились слышать и видеть землю, небо, деревья, травы, цветы, озера, реки, моря, — мы стали бы нравственно еще совершеннее! И мы станем, не мы — потомки, когда научатся беречь окружающую их природу...

И, больше не возвращаясь к искусству, он заговорил о том, что мы вырубаем леса, не бережем наши реки, рушим памятники родной старины... Вот еще почему мы не становимся нравственно лучше.

Для него здесь — заколдованный круг: оттого и вырубаем леса, что в нравственном отношении мы хужеем, и оттого хужеем, что вырубаем леса. Если бы люди лучше сохраняли природу, они были бы сами нравственно лучше. И он верил, что это нравственное совершенство придет: мы иначе станем относиться к природе и именно к ней обратимся как к источнику наших нравственных сил. Для Константина Паустовского нравственная сила природы и нравственная сила искусства в их красоте. Искусство должно так же воспитывать чувства человека, как и природа, — не нравоуча, не наставляя, — силой своей красоты, правдой красоты и красотой правды, будь это красота линий, красок, форм, красота человеческой речи, голоса человека, звуков, мелодии, красота поступков, красота образа, сотворенного добрым художником.

Эта была пора, когда я усомнился в «преобразующей силе искусства». И Паустовского возмутили мои сомнения. Он стал бить меня моим же оружием: вспомнил мой недавний рассказ, как в тяжелый период моей жизни, когда я жил в глуши, вдали от семьи, мне помогали воспоминания о рембрандтовских стариках и старухах. Лежа, я закрывал глаза и вызывал в памяти видения рембрандтовских портретов стариков и старух. Я писал тогда письма дочери о мудрых портретах Рембрандта, о великом познании жизни и меры вещей во всепонимающих глазах его стариков и старух и вызывавших во мне душевный трепет, благоговение, благодарность старческих их добрых руках, исполненных терпимости, любви, чувства чуда прожитой жизни. Разве одно только воспоминание об этих портретах, писанных божественным чудодеем, не сделало меня сильнее, выносливее?

Так как же еще сомневаться в преобразующей силе искусства?

Я затронул то, что было святая святых в его незыблемой вере. Он писал, пишет, всю свою жизнь пишет, веруя, что нет силы сильнее слова, нет слова сильнее слова живописующего.

Из множества наших бесед это была единственная рассердившая Паустовского. Вероятно, он вспомнил о ней да еще о нашем споре в бане о Фете, когда писал свою статью «Через тридцать лет» для «Литературной газеты» в июне 1966 года и назвал в ней меня «милым спорщиком и философом». Во всяком случае, не припомню, когда бы мы с ним спорили до этих двух споров или после. Но спор в рижском кафе не помешал ему вскоре на одной из подаренных им своих книг надписать: «С многолетней любовью и дружбой». А потом еще на одной: «Старому испытанному другу».

Всю зиму 1961—1962 годов Паустовский жил в Ялте, в писательском доме. Остался там и на весенние месяцы. Татьяна Алексеевна жила с ним, но часто наведывалась в Москву, к сыну Алеше. В марте и я собрался в Ялту. И мы поехали вместе, в одном вагоне.

— Ехали вместе?

— Вместе.

И вопрос, обращенный уже непосредственно к жене:

— И Миндлин, конечно, в пути говорил о старости? Восхвалял ее?

— Говорил, Костенька, говорил. Восхвалял!

Он любил подшучивать над моими восхвалениями старости. Но когда мы оставались вдвоем, разговор о старости поддерживал с интересом. И еще в 1953 году на книге своих повестей и рассказов, подаренной мне, написал: «Да здравствует наша общая старость!»

Ему и хотелось поверить, что «старость — это свобода», и долго не верилось в это. И хотелось почувствовать самому, что старость впрямь лучшее время жизни, и что-то не чувствовалось. Он и с недоверием и с интересом прислушивался к моим восхвалениям старости. И вот уже сколько лет торопит меня дописать еще в мои молодые годы задуманный мной философский ромам «во славу крылатой старости». От «крылатой старости» отшучивается, а об «искусстве быть старым» готов говорить всерьез.

Как-то он горько посетовал на общего нашего с ним знакомца, к которому много лет относился с приязнью. Вдруг на примере этого знакомого старца H. H. увидел, как не надо быть старым.

— Взгляните вы на Н. Н. — какой он брюзга, в нем уже нет его былой доброты! И уж не завидует ли он молодым, что так часто их осуждает? Он стал недобрым, — посмотрите вы на него, он разучился по-доброму разговаривать с молодыми, ему с ними нехорошо, и, кажется, им тоже нехорошо с ним.

В старости... Да, да, все это в старости, если человек овладел великим искусством быть старым!

Наблюдая H. H., утратившего к старости доброту и духовную зоркость, Паустовский увидел вдруг то, что мешает наслаждению старостью. Ну вот мы и договорились.

Самому ему легко с молодыми. И молодым с Паустовским легко.

В Ялте работал он, как всегда, по многу часов. Иногда — в перерывах — заходил в мою комнату:

— У меня нам поговорить не дадут. Народ...

— читатели. Они приезжали в Ялту лечиться и отдыхать со всех концов нашей страны. В Ялте узнавали, что в доме Литфонда живет их любимый писатель, и приходили, большей частью без надобности — просто поглядеть на него.

То же бывало и в Дубултах в 1957 году. Там администрации дома приходилось лгать приходившим почитателям Паустовского — уверять их, что Паустовский уже уехал.

В Ялте по вечерам у Паустовского собирались и допоздна засиживались, попивая легкое белое вино, обитатели дома. Паустовский привык вставать рано — с утра работать, — и ежевечерние поздние гости утомляли его.

Близился его юбилей — семидесятилетие писателя. Но семидесятилетие Паустовский встретил в Кремлевской больнице в Москве. Наступили дни, полные тревог и напряжения. Почти ежедневно я разговаривал по телефону с Татьяной Алексеевной — надежды ее перемежались со страхом: состояние больного было очень тяжелым. В квартире Паустовских не переставая звонил телефон: тревожились не только друзья, близкие, о здоровье писателя справлялись незнакомые люди. Звонили и тем, о чьей дружбе с Паустовским было известно. Ежедневно звонили мне: как Константин Георгиевич? Что говорят врачи?

Ко дню юбилея почтальоны завалили квартиру Паустовского кипами писем и телеграмм. Множество телеграмм было адресовано прямо в больницу. По письмам и телеграммам можно было судить, что празднование юбилея писателя повсюду в стране происходило стихийно. Его праздновали даже в далеком Магадане, на Колыме. Все это были празднования неофициальные, не везде даже отмеченные газетами, но празднования чистосердечные, читательские.

— Паустовского из Кремлевской больницы перевезли в Барвиху, он поправился, к осени снова был дома, даже стал поговаривать о давно задуманной поездке в Париж, продолжал прерванную было работу, много читал, стремился наверстать упущенное.

Зимой он уехал с Татьяной Алексеевной в Париж. Вернулся только под Новый год, кажется, даже 31 декабря. Первый его вопрос после возвращения — о Гехте. Только что Гехт перенес очень тяжелую операцию, лежал в больнице. С каждым днем состояние его становилось серьезнее. Сепсис развивался в его истощенном, обессилевшем организме, медленно, но угрожающе нарастая.

Паустовский переслал в больницу для Гехта привезенный им из Парижа запас редчайшего и дорогого лекарства — сигмамицина, тогда еще малоизвестного нашим врачам. Он звонил врачу, лечащему Гехта, уговаривая его применить сигмамицин, незаменимый при сепсисе. Звонил профессору, знающему, как обращаться с сигмамицином, и умолял его дать наставления лечащим Гехта врачам... Потом Паустовский передавал мне свой разговор с этим профессором:

— Я сказал ему, что Гехт изумительный человек. Во что бы то ни стало надо его спасти. Я сказал, что без Гехта даже нельзя представить себе прошлую литературную жизнь. Врач обещал сделать, что может.

В марте 1963 года Паустовские уезжали в Севастополь — отдохнуть после нелегкой московской зимы. Мы с женой собирались апрель провести в Ялте. Взяли у Паустовских их севастопольский адрес — гостиница «Севастополь» — на случай, если вздумаем съездить на день или два в этот чудесный город.

— на час, на два. За ними из Москвы в Севастополь прикатил на машине Паустовского его верный водитель Валя. На этой машине он и привез Паустовских в Ялту повидаться с друзьями: в ялтинском писательском доме жили Виктор Шкловский, Вениамин Каверин, другие близкие ему люди.

Не стоило труда уговорить Паустовских пожить в Ялте. Планы были тотчас изменены. Татьяна Алексеевна уехала в Севастополь за вещами, а Константин Георгиевич остался.

Вечером я зашел к нему. Мы давно с ним не виделись. Допоздна сидели вдвоем. Говорили и о том, что в старости тем для книг все больше, а времени жизни меньше...

— Вам сколько лет? — отрывисто спросил Паустовский, хотя отлично знал, сколько мне лет.

— Возможно, в мае будет шестьдесят три.

— Мальчишка! На восемь лет моложе меня! Вы можете успеть еще написать...

— А вы уже успели! Уже!

— Успел... Что успел? — Он неуверенно посмотрел на лежавший перед ним исписанный лист бумаги. — А сколько отсеется из всего, что написано...

— А сколько останется! Важно не то, что отсеется, а что останется...

Он, хмурясь, смотрел на недавно написанную страницу.

— Как знать, что останется!..

За день или два до нашего отъезда Паустовский предложил прогулку на его машине — в ущелье Уч-Кош, в горы по соседству с санаторием «Долосы».

Дорога была всем знакома — и тем не менее радовала так, словно каждый видел ее впервые.

Шофер поставил машину у начала спуска в ущелье. Татьяна Алексеевна с Ариадной Петровной пошли вниз — им не был страшен обратный крутой подъем. Мы с Паустовским поотстали от них — крутой подъем не для нас. Дорога, виясь, спускалась в ущелье. На дне его громко звенела галькой и блистала сквозь заросли кустарника горная речка. Справа от нас — мачтовые огромные сосны. Слева — обрыв и звон речки внизу, а на другой стороне ущелья отвесные, высокие каменистые стены, розовые и серые, и одинокие сосны, вознесшиеся между камней.

Его вдруг встревожила сосна, растущая из скалы. Она почти горизонтально повисла над розово-зеленым ущельем. Паустовский загляделся на нее, остановился. Судьба сосны вдруг стала заботить его: долго сосне не провисеть в таком положении — не выдержит, оборвется и с вырванными корнями свалится вниз, в самую реку на дне ущелья.

— и мы не заметили, как заговорили вдруг о «мере красоты». Можно ли определить, а тем более объяснить явление красоты в природе? Оба согласились с «неопределимостью» красоты в природе.

А в искусстве, в литературе?

Я вспомнил и стал рассказывать ему, как очень много лет назад мне, тогда еще двадцатилетнему юноше, объяснял свою «теорию красоты и меру прекрасного» известный в истории русского театра князь Сергей Михайлович Волконский, бывший директор императорских театров и автор очень интересных книг о театре.

Волконский пытался обучить меня читать стихи русских поэтов в строгом согласии с созданной им математически-логической «мерой прекрасного».

Паустовский возражал против подобной «меры». Красиво — потому, что красиво. Красота потому и суть красота (в природе и в искусстве равно), что формулами науки необъяснима и математически-логической мерой измерена быть не может!

«принципе неопределенности Гейзенберга». Как ни разнородны понятие красоты и положение элементарной частицы материи в пространстве, мы согласились, что в «теории красоты» также должен действовать свой «эстетический принцип неопределенности».

Наши жены вернулись, и беседа прервалась.

Стали собирать камешки-голыши и бросать их с обрыва вниз: чей камешек полетит дальше и глубже в ущелье, чей попадет в реку!

Паустовский бросал их с азартом двенадцатилетнего мальчика. Он с такой живостью следил, куда падал брошенный им голыш, так радовался, когда его камешек попадал дальше других, что, глядя на него, ни за что не сказать бы, что десять минут назад этот человек с глубокой заинтересованностью рассуждал о прекрасном и что он не мальчишка, а старый, всенародно любимый русский добрый писатель!

Паустовский в большом смысле добрый художник. И если современники так любят его, то потому, что чувствуют доброту художника Паустовского в интонации его фразы — прозрачной и произнесенной от сердца. И чувствуют его сердце, полное любви к миру, в котором трудно и интересно живет человек. Они чувствуют доброту художника в гамме его чистых и светлых красок.

свойство таланта.

Доброта — разновидность дара художника.

Паустовского хоронили в Тарусе: там над рекой, в саду, стоит деревянный дом — половина дома принадлежала ему. Забор упирался в середину дома, разделял его на две части: одну — Паустовского, другую — чужую, соседскую.

Отвесный берег зарос кустарником и деревьями. Сквозь листву светилась река.

Здесь он живал подолгу, если не уезжал за границу или на юг.

Пчелы влетали в окно и опускались на свежие строки его рукописи на столе, как на цветы. Птицы звенели на подоконнике и бесстрашно вторгались в его кабинет.

Он любил маленькую цветаевскую Тарусу. И Таруса любила его.

Но сначала с ним прощалась Москва. Это были народные похороны. Народное прощание с добрым и любимым писателем.

Улица Герцена, все близкие переулки были запружены народом Москвы. Гроб стоял на сцене большого зала Центрального Дома литераторов. Народ вливался широкой струей в открытые двери, поднимался по лестнице; в зале проходил перед сценой, где на постаменте высился гроб, — безмолвно прощался.

Наконец двери зала закрыли. В зале остались писатели. На сцене, у гроба, близкие и друзья Паустовского. Началась гражданская панихида. Говорить от писателей предоставили Виктору Шкловскому. Он вышел на авансцену и что было сил закричал:

— Не надо плакать!

И первый заплакал.

— В Тарусу поедете? — спросила меня Шагинян, когда все поднялись.

— Да, но не знаю еще, на чем.

— Едем со мной. В моей машине.

Ну и морока была пробиваться с Мариэттой Шагинян сквозь уличную толпу, через милицейские кордоны, искать ее машину по всем переулкам и обнаружить ее в застывшем потоке машин на улице Воровского.

Не выехали еще за пределы Москвы, как спутница моя начала волноваться:

— А что, если опоздаем? А вдруг приедем после похорон?

Мы ехали уже больше двух часов. За Серпуховом дорога была ужасной. Водитель гнал, как только мог. Навстречу попадались машины, прохожие. Шагинян велела каждый раз останавливаться, спрашивала встречных: не видали ли, не провозили по пути в Тарусу гроб Паустовского?

Встречные ничего не видали. Похоронная процессия по пути не встречалась. Ответы их не успокаивали — еще больше встревоживали ее.

Приближалась Таруса.

Но что это? За два-три километра от городка по обеим сторонам немощеной дороги стояли люди — много людей с венками, букетами цветов, садовых и полевых, с сосновыми веточками в руках.

— Процессия проезжала? Гроб Паустовского провозили?

— Нет еще. Видите, ждем.

Это город Таруса вышел на шоссе встречать своего почетного гражданина.

Навстречу нам уже распахнулись широкие зеленые улицы маленького городка, давно уже ставшего одним из гнездовий русской культуры. На скамьях под заборами сидели старики и старухи. Все, кого ноги держали, стояли на тротуарах с цветами, с сосновыми ветками — город дожидался своего Паустовского.

Мы проехали к домику Паустовского. Домик — за забором, в тупике пыльной, немощеной, развороченной улицы, над рекой.

Перед домом уже толпился народ. Калитка была заперта. Нас впустили и заперли за нами калитку.

Я прошел в дом. Домик — не дом. В первой комнате — стол глаголицей, накрыт для поминок.

В кабинете не было никого. Похоже, хозяин вышел из него — вот-вот вернется. И он возвратился.

— Едут! Едут! — послышалось за окном.

Мы выбежали за ворота. Гроб уже снимали с машины, поставили на какие-то ящики посреди улицы, перед домом. Сняли крышку. Жители Тарусы подходили к гробу, клали цветы, сосновые ветки, молча кланялись, отходили, уступали место другим. Безмолвная толпа до краев заполнила широкую пыльную улицу перед домом Паустовского. Речей не было. Еще громче, чем в Москве, звучала молчаливая скорбь.

Потом гроб подняли и понесли через ворота в сад. Ворота тотчас заперли, но, кроме фотокорреспондентов, никто и не пытался пройти в них. В саду вокруг открытого гроба остались только близкие и друзья. Подперев рукой залитую слезами щеку, у изголовья окаменела старая работница Паустовского.

Речи над могилой были коротки. Гроб опустили в могилу. Стали засыпать тарусской землей.

Небо темнело. Надвигался дождь. Дорога до Серпухова нелегкая. Шофер хмурился, опасливо поглядывая на тучи.

— Едем!

Расцеловались с Татьяной Алексеевной и сели в машину. Шагинян долго молчала. Таруса была позади. Вокруг развертывался свиток слегка холмистой, быстро вечеревшей степи. Уже накрапывал дождь. О, если бы вот так, в полном молчании, доехать до самой Москвы...

Ливень грянул внезапно, словно небо прорвало. Широкие водяные струи заливали смотровое стекло. Щеточки-«дворники» были бессильны расчистить его. Машина пошла, передвигаясь почти на ощупь, потом мы остановились.

Некоторое время в неосвещенной машине царило молчание. Шофер равнодушно сидел, заломив руки за голову. Шагинян почти беззвучно вздыхала, вздрагивала при каждом разряде молнии.

Мне бы только не прерывалось молчание в нашей машине. Только бы сидеть и молчать наедине со своими думами. Свыкнуться с тем, что нет Паустовского, нет его не только в моей жизни, но нет его в жизни нашей литературы и даже больше чем литературы. Нет больше в жизни нашего общества писателя, человека, который тем и был славен, что был добр и что было с ним современникам хорошо.

Молчал и я. Привычно молчал шофер, пробираясь сквозь темень подмосковных дорог. Лучи фар рывками выхватывали из тьмы куски блестевшей после дождя дороги. За Серпуховом пошел асфальт — машина прибавила скорость.

Въехали в Москву уже в середине ночи. Улицы были безлюдны и глухи. Шагинян довезла меня до дому. На прощание только и сказала, продолжая свои мысли:

— А все-таки жить было легче, когда жил Паустовский.

И вдруг вспомнилось: полвека назад мы, работники маленькой провинциальной газеты «Друг народа», почти слово в слово писали в своей телеграмме, адресованной в Полтаву, Владимиру Галактионовичу Короленко, — в разгар гражданской войны Россия вспоминала о его шестидесятилетии. Мы писали ему: «Легче жить, когда живет Короленко». Его называли совестью русской литературы.

— совестью в не меньшей степени, чем писатель.

Раздел сайта: