Медников А.: Уроки мастерства

УРОКИ МАСТЕРСТВА

1

Довоенный семинар

Сорокашестилетний и уже в предвоенные годы широко известный писатель Константин Георгиевич Паустовский оказался... не похожим на свои книги.

Я четко помню это свое удивление от того, что реальный облик писателя вовсе не вязался с тем, который складывался У меня от чтения книг Паустовского до нашей первой встречи.

Мне Паустовский почему-то представлялся высоким, худым, с прямыми, ниспадающими на лоб волосами, с легкой и стремительной походкой, с некоей романтической тоской и отстраненностью во взгляде.

Можно, конечно, юмористически отнестись к мысли о полном совпадении духа творчества с той «физической оболочкой», в которой этот дух обитает. Но кто может оспорить это благородное прямодушие читателей и те невольные ассоциации, которые переносят наше воображение от книги к ее автору?

Повторяю, я был немного обескуражен тем, что Паустовский, осенью 1938 года впервые открывший дверь комнаты, где сидели его будущие ученики, был в действительности вовсе не высоким, а скорее даже небольшого роста, как говорят — приземистый, с широкими плечами, с коротко подстриженными волосами на крупной голове, которую уже тогда окаймлял на висках широкий седой ободок.

Он носил очки, которые снимал при чтении, оттого, что был близорук, и голос у него оказался не сильный и звучный, а негромкий и немного глуховатый, с той мягкостью, которую всегда окрашивала готовность улыбнуться, пошутить, присыпать солью легкой иронии пафос любого своего рассказа.

Прошло уже много лет, и я не помню, чему именно был посвящен первый семинар после знакомства с учениками. Помнится лишь, что Константин Георгиевич сразу же проявил живой интерес, так сказать, к долитературной, жизненной биографии каждого, кто решил посвятить себя литературе.

Не раз он говорил, что является противником ранней литературной профессионализации; возможно, он опирался на собственную судьбу, — сменив множество профессий и на много лет «уйдя в жизнь», он, таким образом, готовил себя к первым книгам.

Но особенно молодых, прямо с школьной скамьи, собственно, и не было в нашем семинаре. Каждый принес с собою уже какой-то багаж пережитого. Что же касается опыта литературного, печатных работ, то ими как раз, к моему удивлению, Константин Георгиевич интересовался меньше всего.

Может быть, просмотрев эти работы, он не увидел в них признаков настоящего мастерства и решил на них не опираться, ибо переучивать всегда труднее, чем учить. Не знаю. Но, во всяком случае, он с самого начала усадил всех студентов, и печатавшихся уже, и непечатавшихся, за... своего рода контрольные семинарские упражнения. Паустовский задавал нам уроки... на воображение.

Позже, в своей известной книге о писательском труде, в «Золотой розе», Константин Георгиевич уделил воображению целую главу — «Животворящее начало». Читая ее, я невольно вспомнил наши довоенные семинары. Уже тогда Константин Георгиевич формулировал те мысли, которые потом легли в основу этой главы. Он часто повторял нам, что «человеческая мысль без воображения бесплодна, равно как и воображение бесплодно без действительности», что «без воображения нет подлинной прозы и нет поэзии».

И для того, чтобы внушить студентам трепетное уважение к этому дару природы, а заодно и проверить на этом художнические способности своих учеников, Паустовский начал с того, что попросил всех написать небольшой рассказ, сценку, просто эссе на какое-нибудь слово «с поэтическим излучением», как он любил говорить.

И он предложил нам слово — осень.

— Напишите рассказ, который можно было бы так озаглавить, — попросил он. — Пускай это слово привлечет любые ассоциации, это дело вашей фантазии.

Таково было первое мое домашнее задание на семинаре. И, признаться, вначале оно смутило и озадачило не только меня. Конечно, всем было известно знаменитое изречение Чехова, что он может написать рассказ о чем угодно, даже о чернильнице, но ведь то Чехов! И хотя каждый был согласен с тем, что надо нам учиться игре воображения и тренировать его упорно и постоянно, но все же это сознание вовсе не снимало чувства неуверенности в своих силах.

Должно быть понимая наше состояние, Константин Георгиевич решил подбодрить студентов рассказом о том, как сам он не раз с друзьями, писателями своего поколения, занимался и в шутку, и всерьез этими упражнениями на фантазию.

Сюжет, импровизационно выдуманный одним из друзей Паустовского и рассказанный Константином Георгиевичем на семинаре, мне запомнился. Слово для упражнения на фантазию тогда было такое — скелет.

— Итак, — начал рассказывать нам Константин Георгиевич, — некто решивший обворовать университет в воскресный день, когда там никого нет, обманув бдительность сторожей, проникает на биологический факультет. Вор за поживой начинает бродить по аудиториям. Но от комнаты к комнате настроение все более портится.

Это был, наверно, вор-меланхолик, без практической сметки, и среди воров встречаются малахольные, — говорил Паустовский, — иначе зачем бы он полез на биофак? Что там можно взять?

Мне казалось тогда, что этот малахольный вор-чудак чем-то нравился Паустовскому. Вор был смешон просто в силу самой придуманной ситуации, поведение его заинтересовало, а пересказывая импровизацию своего друга, Константин Георгиевич невольно что-то добавлял и от себя — какие-то черточки, словечки, краски.

Естественно, что через столько прошедших лет я уже не помню всех художественных подробностей этого устного рассказа, а только лишь движение сюжета, которое заключалось в том, что вор ничего не может найти подходящего для себя в пустых аудиториях, среди строгих шкафов, столов, досок, среди стекла, металла и дерева различных приборов, и, уже отчаявшись в удаче, он вдруг набредает в одной из комнат на... скелет высокого человека.

И сначала вор с интересом разглядывает этот скелет с учебными наклейками названий на всех его костях и даже задумывается над тем, кому бы это мог принадлежать в былом прекрасный и мощный остов. Настроение вора становится совсем меланхоличным, он берет в руки холодный череп и думает о своей неминуемой смерти.

Но вот стучат каблуки сторожа по коридору, вор хватает скелет и, обернув его в какую-то тряпку, убегает с ним.

Далее в рассказе описывались муки вора, пытавшегося как-то отделаться от своей добычи. Однако он не находил покупателей. Пытался даже подарить скелет, но никто из приятелей не хочет украсить свою комнату этим зримым предвозвестником небытия, а в той маленькой комнате, где живет сам вор, громоздкий скелет все время мешает ему, то и дело вор толкает нечаянно ногу, руку, и кости с зловещим сухим стуком колотятся друг о друга.

Я уже и не помню всех смешных эпизодов, связанных с тем, что переживает вор, проклявший ту минуту, когда он утащил скелет, уже готовый вернуть пропажу на биофак. Но и это сделать нелегко. В конце концов неудачник просто выбрасывает скелет на свалку.

Проходит некоторое время. Наступает первомайский праздник. По городу идут колонны демонстрантов, по шумным улицам слоняется и вор, и вдруг он с изумлением узнает знакомый скелет. Его несут во главе колонны на поднятых высоко палках. Скелет принаряжен: на черепе цилиндр, на ногах брюки, на грудной клетке плакат:

«Вот что мы сделаем с Чемберленом!»

Вор поражен! И вместе с тем испытывает даже чувство некоего удовлетворения: скелет, им украденный, как говорится, пошел в дело, правда, в руках уже других хозяев.

В общем действительно смешно, и видишь этого бедолагу вора, а главное — в этом рассказе обозначились какие-то очень точные приметы того уже и в сороковые годы казавшегося далеким времени, когда на первомайские демонстрации выносили чучела и скелеты, обозначавшие Чемберлена, Черчилля, Керзона и других врагов молодой Советской республики.

Вот так примерно комментировал этот рассказ и Константин Георгиевич. Насколько мне помнится, он не назвал автора этой импровизации. А может быть, это был он сам? Во всяком случае, яркий пример подбодрил студентов, приступивших к испытаниям своей фантазии, связанной со словом «осень».

На следующем занятии, примерно недели через три, проверялось выполнение этого домашнего задания. Вещи были написаны коротенькие, авторы сами зачитывали эти новеллы, а по большей части просто этюды, зарисовки, не более. Однако ж Константин Георгиевич был прав в том, что как ни мал этот литературный плацдарм для вымысла, но и на трех страничках отпечатывались изобразительная манера, общая и языковая культура того или иного автора. А последняя была особенно важна для Паустовского. Возможно, именно для того, чтобы оценить стиль, манеру письма, интонационное своеобразие, Константин Георгиевич и затеял тогда, в начале наших занятий, эти домашние уроки.

Конечно, лучше всего я помню свою зарисовку. И вспоминаю о ней сейчас не только потому, что она моя и что на нее обратил тогда внимание Паустовский, а оттого, что по поводу тех или иных наших слабых семинарских опусов Константин Георгиевич высказывал поучительные и нестареющие истины, относящиеся к профессиональному мастерству, и мысли, вытекающие из своеобразия и богатства его писательского опыта.

Я прочел свою зарисовку «Осень». Это было описание предвечернего часа в наших московских Сокольниках с деревьями, уже тронутыми багрянцем осени, дорожками, усыпанными пожухлыми листьями. На одной из скамеек сидели двое, не то супруги, не то влюбленные, — молодая женщина с нервным, печальным лицом и толстый мужчина с багровой шеей и ефрейторскими складками на коже.

Эти двое ссорились, мирились, снова ссорились, какие-то фразы из их взволнованного спора долетали до сидевшего неподалеку молодого человека, которому нравилась печальная женщина и не нравился мужчина с толстыми, как сосиски, пальцами. Молодой человек был погружен в свои думы, и этот странный разговор соседей, и сам парк с его чистыми, яркими красками навевали на него ту сладкую, сосущую сердце грусть, которая иным молодым людям кажется сродни философскому осмыслению жизни.

Зарисовка не имела четкого сюжета, ее основой было настроение, поэзия осени, желто-багряного парка, раздумий о жизни, вот это настроение и запомнилось мне, и еще кое-какие живописные детали, о которых и говорил Константин Георгиевич.

— У вас там на дорожках листья хрустят под ногами, как сахар на паркете. Немного похоже, но ведь сравнение это, если говорить придирчиво, несет в себе отпечаток этакого городского, комнатного опыта. Потом у вас березы то «похожи на белые, туго обтянутые рейтузы гусар», то в другом месте, они «как огромные свечи, зажженные изнутри». А это уже изыск, метафорическая изощренность. А сравнения, если они и нужны, надо искать ближе к самой поэзии природы.

И Константин Георгиевич заговорил о языке, его богатстве и чистоте, о языке и природе.

события, все это имело иногда прямое, иногда косвенное отношение к теме обсуждения, но в общем-то все равно работало на эту тему.

В этом широком и свободном полете мыслей, в чередовании припомнившихся Константину Георгиевичу жизненных случаев, литературных примеров, шуток, анекдотов, в этой всегда яркой импровизации и состояло своеобразие манеры его как руководителя семинара. Логика его суждений часто опиралась и часто подкреплялась именно образной и внутренней связью припомнившихся ему рассказов, подслушанных диалогов, иногда ассоциаций, вызванных тем или иным словом. Так, собственно, и написана «Золотая роза». Так и задолго до ее написания проводил наши беседы-занятия Константин Георгиевич.

Чувство языка у Паустовского всегда было удивительно тонким, точным и вместе с тем объемным и глубоким, ибо он языковое богатство писателя всегда связывал с уровнем его общей культуры, его остроглазостью, а отсюда и с навыками художественного исследования жизни средствами слова.

Я, пожалуй, не встречал в жизни более решительного и ярого врага серости, литературных штампов, чем Паустовский. Не раз на семинарах он говорил о том, что не приемлет ту украшательскую словесную тину, в которой вязнет читатель, что словесные орнаменты отжили свой век, что образ должен быть точным и конкретным, а для этого надо уметь видеть мир.

Собственно, искусству видеть мир он и учил нас на наших занятиях.

«... У нас немало книг, написанных как будто слепыми, — писал Паустовский в «Золотой розе». — Предназначены они для зрячих, и в этом и заключается вся нелепость появления таких книг».

На том семинаре, где студенты читали свои рассказы на слово «осень», Константин Георгиевич был особенно взыскателен именно к языковым погрешностям, строго оценивая художественные подробности в наших зарисовках.

«Без подробностей вещь не живет», — любил повторять он. Но в то же время он отметал и ту многословную наблюдательность, которая часто утомляет читателя, из достоинства превращаясь в недостаток.

Кто-то из наших студентов тяготел к так называемым красивостям. То ли из-за отсутствия хорошего вкуса, то ли из желания как-то подстроиться под стиль Паустовского. Казалось бы, Паустовский-романтик будет хотя бы снисходительным к стремлению писать «красиво». Однако ж это было совсем не так.

Был у нас в семинаре молодой прозаик С.

Он писал приподнято, пафосно, с изобилием метафор, иногда удачных, чаще неудачных, но всегда в общем-то претенциозных. Запомнилась излюбленная его концовка. Герой или героиня усаживались на ноздреватый камень и смотрели куда-то в небо, размышляя о красоте природы.

Этот «ноздреватый камень» С. переносил из рассказа в рассказ. Константин Георгиевич попенял ему за это, но мягко. Вообще к его спокойной и мягкой манере разговаривать со студентами вполне относится замечание, что иной человек говорит так душевно, что кажется — хвалит, а вслушаешься — обругал. Интонация иногда обманывала. Но дело-то было не в том, как, а что именно говорил Константин Георгиевич.

Паустовский был в равной степени нетерпим и к ложной романтике, и к тому унылому бытописательству, которое одно время до войны входило в моду. Константин Георгиевич, может быть и не совсем точно, именовал эту манеру письма натурализмом. Сам он был очень далек от такой литературы, и «ползучий натурализм», как он выражался иногда, — чем-то сродни ползучему лишаю, — даже в своих малейших признаках вызывал у Паустовского чувство почти физического отталкивания.

Так, однажды на семинаре он неожиданно резко раскритиковал отрывок из романа о сибирских золотоискателях, который прочла на семинаре наша студентка, молодая писательница К.

«Тов. К. — человек безусловно способный, — писал затем в своей характеристике Константин Георгиевич, — но в ее творчестве еще много сырого, натуралистического, не подвергнутого строгому отбору. Есть опасность впасть в сугубый бытовизм, в идеализацию обыденщины. Но надеюсь, что этого не произойдет, так как тов. К. непрерывно работает над собой и над совершенствованием своих вещей».

Я помню этот семинар и расстроенное, красное от волнения лицо нашей студентки, явно не согласной с оценкой ее отрывка. Большинство студентов, как водится в таких случаях, поддержало руководителя. Но, правда, нашлись и такие, которые отмечали знание материала, правдивость различных наблюдений. Однако же общий тон суждений был критическим.

На этот раз добрые надежды Константина Георгиевича оправдались, в дальнейшем из студентки К. выросла писательница, автор многих романов. Дарование ее развивалось, конечно, в соответствии с тем художественным своеобразием, которое можно было заметить и в ее первой книге.

Вообще Константин Георгиевич никогда, как говорится, «не гнул под себя», не давил на студентов своим авторитетом и меньше всего хотел плодить в семинаре эпигонов, пишущих «под Паустовского». Наоборот, он часто повторял фразу применительно к Эрнесту Хемингуэю, ставшему как раз в предвоенные годы широко известным у нас в России.

— Лучший способ подражать Хемингуэю, — говорил Константин Георгиевич, — это быть таким же оригинальным, как и он.

2

Призвание

1955 году он впервые опубликовал главы из «Золотой розы» в журнале «Октябрь».

Как-то, разбирая довоенные архивы Литературного института, я натолкнулся на рукопись Паустовского, краткую запись его мыслей и писательских судьбах.

Писателем человек обычно делается раньше того времени, когда начинает исписывать листы бумаги. Человек рождается писателем одновременно с чувством необычайности и своеобразия жизни. Когда такое чувство овладевает вами и когда вы с полной ясностью видите во всем окружающем его сущность и своеобразие, то это первый толчок для того, чтобы быть писателем, и первый источник писательской работы.

Есть люди, которые любят дарить. Писатель — это человек, который любит дарить. Легко подарить часы, но трудно подарить свои сокровенные мысли, выношенные годами, свое ощущение окружающего, свое видение мира!

Эту мысль о том, что писательство тождественно дару сердца, что оно немыслимо без внутренней потребности поделиться чем-то заветным и важным, что это не ремесло и не занятие, а призвание, Паустовский высказывал много раз на нашем семинаре.

«Что же понуждает писателя к его подчас мучительному, но прекрасному труду? — спрашивал он потом в «Золотой розе». — Прежде всего зов собственного сердца. Голос совести и вера в будущее не позволяют подлинному писателю прожить на земле как пустоцвет и не передать людям с полной щедростью всего огромного разнообразия мыслей и чувств, наполняющих его самого.

Тот не писатель, кто не прибавил к зрению человека хотя бы немного зоркости...»

Я перечитываю эти строки, и мне вновь и вновь слышится глуховатый и всегда удивительно искренний голос Константина Георгиевича, и я как бы вновь слышу эти слова, наполненные пафосом, но вместе с тем очень верно определяющие всю высоту взглядов Паустовского на задачи литературы, всю степень его художественной взыскательности, которая проявлялась во всем, и даже в оценке наших робких семинарских сочинений.

Наверно, пришло время рассказать немного и об участниках семинара тех предвоенных лет. Состав семинара менялся. По-разному сложились и пути моих тогдашних однокашников. И дело сейчас, должно быть, не в том, кто стал известным писателем, кто менее известным, кто редактором, кто работником издательства, кто вовсе оставил литературную стезю. Мне же хочется рассказать о той ценной нравственной, гражданственно-психологической атмосфере, которая царила в нашем семинаре и во многом сформировала наши души, юношей сороковых годов, в самый канун нагрянувших испытаний Отечественной войны.

«Прежде чем давать характеристики отдельным студентам, занимающимся на моем семинаре прозы в Литературном институте, — писал Константин Георгиевич весною 1940 года, — необходимо сказать, что культурный уровень студентов за последние два года повысился. Исчезло существовавшее раньше у некоторых студентов представление о литературном труде как о «легком жизненном пути», повысились требования к себе. Писательство становится для большинства студентов их подлинным призванием, они не представляют себе дальнейшего своего существования вне литературы, и это обстоятельство должно быть и безусловно будет очень сильным стимулом для самоусовершенствования. Найден правильный «путь в литературу», но впереди еще очень много работы над языком, над обогащением своего жизненного опыта, над созданием самого себя».

С удовольствием я перечитываю сейчас эти строчки, написанные ровным, крупным почерком на слегка пожелтевшей от времени бумаге. Потому, что уж больно они «характерно паустовские», не только по знакомому начертанию букв, а по характеру мыслей, по тому запасу благожелательности и оптимизма, которые мне слышатся и сейчас, через много лет, в надежде Константина Георгиевича на то, что для всех «найден правильный путь в литературу», и на то, что писательство стало для большинства «подлинным призванием».

В общем-то, с некоторыми поправками, это и верно. Исключения не в счет, хотя кое-кто, получив литературное образование, становились педагогами, экономистами, возвращались к своей старой профессии бухгалтера или заведующего столовой. Что ж делать, если литературная судьба не получилась!

Но большинству действительно еще предстояло, как писал Паустовский, поработать «над созданием самого себя».

— Писатель должен родиться дважды, — любил говорить Паустовский, — сначала как человек, потом как гражданин и художник.

Я вспоминаю своих тогдашних товарищей, и первым Николая Заворотнова, о котором Константин Георгиевич написал в своей характеристике: «талантлив, своеобразен, но пишет очень мало — по той же причине, что и тов. Медников».

Я снимал себе угол и добывал средства дополнительно к небольшой стипендии, работая то как грузчик на Казанском вокзале, то изредка печатаясь как рецензент в существовавшем до войны библиографическом двухнедельнике «Литературное обозрение».

Николай Заворотнов написал всего лишь несколько примечательных рассказов и, уйдя на фронт, вскоре погиб. Александр Кременской, оставивший научную работу ради литературы, служил в военной газете, воевали Николай Старжинский, Георгий Серебряков и другие наши товарищи.

Литературные уроки Паустовского, пронизанные огромной любовью писателя к родине, народу, к русской литературе, стали частью нашего сознания, наших сердец и воинского мужества.

В 1938 году, когда я впервые познакомился с Константином Георгиевичем, он опубликовал свою «Северную повесть». Иногда на семинарах он читал нам маленькие отрывки из этой повести или же в своих рассуждениях невольно возвращался мыслями к этой работе, вспоминал отдельные варианты, позже не вошедшие в текст.

«Северную повесть». На семинарах Константин Георгиевич никогда не жаловался на рецензии и статьи, и не то чтобы он их не замечал, но внешне производил впечатление человека, притерпевшегося к попыткам критики исправить его как писателя-романтика.

Паустовского часто критиковали за то, чего у него нет, и, главным образом, за отсутствие реалистического правдоподобия фактов и ситуаций. А Паустовский шел своей дорогой, не желая походить ни на один из предлагаемых ему литературных образцов. Надо помнить, что в конце тридцатых годов признание таланта Паустовского было еще не таким всеобщим и бесспорным, как в последнее двадцатилетие его жизни.

— Надо искать в произведении прежде всего то, что в нем есть, а не то, чего нет, — часто говорил Константин Георгиевич.

Я не могу сказать, что Паустовский проверял на своих студентах, как на читательской аудитории, все те новые произведения, которые в то время выходили из-под его пера. Но, естественно, говорил о них, а мы с удовольствием читали и повесть «Мещорская сторона», появившуюся в тридцать девятом году, и за год до этого повесть «Орест Кипренский», и биографический очерк «Тарас Шевченко», смотрели в тридцать восьмом его пьесу «Созвездие Гончих псов», в сороковом пьесу «Простые сердца», в сорок первом — «Сцены из жизни Лермонтова». И, конечно, появлявшиеся в те годы рассказы.

И, может быть, оттого, что Константин Георгиевич в те годы писал книги о судьбах великих художников слова и кисти, он в беседах со студентами часто возвращался к своим излюбленным мыслям о своеобразии писательского призвания и труда.

— Хорошо бы каждому писателю иметь еще одну профессию, — как-то сказал он. — Например, как Чехов, которому врачебная практика дала превосходное знание людей. А то только лишь кабинетная работа развивает близорукость.

Сам Паустовский переменил множество профессий и не только не был «кабинетным писателем», по, кажется, не очень-то любил писать дома, ему хорошо работалось и в Мещорском крае, и в маленьком городке Ливны, в Красноводске и Петрозаводске, в Ялте и в каюте парохода, плывшего зимой из Батуми в Одессу, где писатель, по собственному признанию, однажды «работал с легким сердцем, сосредоточенно и неторопливо».

Константин Георгиевич внушал нам необходимость самого разностороннего изучения жизни для каждой книги. Он как-то сказал:

— Надо быть максимально щедрым, когда пишешь книгу. Выложить все. И не пугайтесь такого ощущения, что как будто бы вы отдали книге все свои запасы, что теперь истощены и уже никакой иной книги не напишете. Пройдет некоторое время, и вновь постепенно появится желание работать, накопится новый материал.

Он недоверчиво относился к сбору материала для книги путем наблюдения со стороны или опроса тех или иных участников событий. Конечно, иногда приходится поступать и так, но это не лучший способ. В главе «Зарубки на сердце» в своей «Золотой розе» Паустовский позже напишет:

«Жизненный материал — все то, что Достоевский называл «подробностями текущей жизни», — не изучают. Просто писатели живут, если можно так выразиться, внутри этого материала — живут, страдают, думают, радуются, участвуют в больших и малых событиях, и каждый день жизни оставляет, конечно, в их памяти и сердце свои заметы и свои зарубки».

Конечно, всем нам, тогдашним студентам, не хватало еще жизненного материала. Но ездить куда-либо за ним нам не пришлось. Началась война, когда мы были на третьем курсе института. Многие сразу же ушли добровольцами в истребительный батальон, в действующую армию. Уехал на фронт и сам Константин Георгиевич.

Так что теперь мы волей-неволей стали жить «внутри нового материала жизни», внутри самой войны, а она уже действительно каждый день, да и каждый час делала каждому из нас памятные зарубки на сердце.

3

Зимой сорок четвертого

Я лежал в госпитале в Москве, в Марьиной роще — собственно, в одном из классов средней школы, переоборудованной под госпиталь, залечивал свою простреленную под городом Рославлем снайперской немецкой пулею руку. Еще на фронте я искал в газетах рассказы Паустовского. На передовой я, сержант полковой разведки, на чтение литературных журналов не имел бы времени, если бы даже они и попадались в мои руки. Но журналы к нам в разведку не поступали. Зато я их увидел в госпитале.

«Лермонтов» по сценарию Паустовского, в конце декабря того же года в постановке А. Таирова состоялась премьера пьесы Константина Георгиевича в Камерном театре. Пьеса называлась «Пока не остановится сердце». Уже в госпитальной палате, куда заходили к нам книгоноши — работницы, учительницы, студентки московских вузов — с набором книг, которые можно было взять для чтения или даже заказать через этих книгонош какую-либо новинку, я получил выпущенную Военмориздатом в 1943 году небольшую книжку рассказов Паустовского «Ленинградская ночь».

И всякий раз только одно имя Паустовского на обложке книги, на газетной полосе возвращало меня к воспоминаниям довоенной поры. Сам Константин Георгиевич как-то написал, что «люди любят вспоминать, очевидно, потому, что на расстоянии яснее становится содержание прожитых лет».

Для солдата в госпитальной палате воспоминания о довоенной жизни приобретают особую силу и остроту. Мне очень хотелось увидеть Константина Георгиевича еще и потому, что с его добрыми напутствиями я связывал и свои надежды на будущее, на литературную работу, которая уже проглянулась мне в «окошке из шестимесячного отпуска» по временной инвалидности, которая потом оказалась не такой уж временной. Одним словом, в начале сорок четвертого года я получил «комиссовку» на шесть месяцев, решил за это время закончить Литературный институт и был уверен, что так или иначе, а скоро встречу Константина Георгиевича.

Я вышел из госпиталя с рукой, хотя и освобожденной от гипса, но еще висящей на повязке через плечо. Газеты в январе сорок четвертого сообщали о пуске новых линий метро. Это само по себе казалось удивительным. И хотя в толчее метро могли задеть мою больную руку, мне очень захотелось увидеть Москву подземную, — наземную, хоть и малую ее часть, я наблюдал из окна моей госпитальной палаты.

С волнением открыл я впервые дверь института. Внешне Дом Герцена тоже почти не изменился. Но все здесь стало как-то тише, в аудиториях малолюднее. Большинства студентов я уже не знал, это были новички, заменившие тех, кто еще воевал на фронтах. Одни — сами бывшие фронтовики, после ранений вернувшиеся доучиваться, другие — «белобилетчики» по разным недугам и много девушек.

«убывали» согласно командировочным предписаниям в действующую армию.

Я помню, что творческие семинары в начале сорок четвертого года вели К. А. Федин, Л. М. Леонов, И. Л. Сельвинский, П. Г. Антокольский и другие писатели. Но Паустовский в эти месяцы в институте не работал.

Я встретился с ним вскоре, вначале передав через кого-то один из своих военных рассказов, а потом получив приглашение домой, на квартиру, в Лаврушинский переулок.

Это было в конце января. Стоял мороз, и я помню, что в большом кабинете, где вдоль стен стояли книжные шкафы, было весьма прохладно. Константин Георгиевич встретил меня в коридоре, потом уселся в свое кресло у письменного стола, заваленного книгами и рукописями, — должно быть, не только своими. На Константине Георгиевиче поверх теплого костюма был надет еще и меховой жилет, который на фронте выдавали офицерам.

Разговаривая со мной, он изредка растирал мерзнувшие длинные пальцы больших красивых рук. Говорили мы об институте, которому как раз в январе исполнилось десять лет жизни, о студентах, которые были еще на фронтах, естественно, о самой войне и военной литературе тех лет.

«Ленинградская ночь», юной ленинградке, которая в блокаду показала, какое у нее «маленькое мужественное сердце», вспомнил о тех девушках и женщинах, санинструкторах, разведчицах, сестрах, врачах, которых мне довелось видеть в своем полку.

— Сейчас много рассуждают о том, что война дала писателю, хотя скорее надо бы смотреть на то, что писатели делали и делают для победы, и не только в эти годы, а и в довоенные, когда литература формировала в душе народа все те качества, которые помогали нам выстоять и принесут победу. А победа уже близка, — сказал Константин Георгиевич.

Он выключил электрический рефлектор, горевший около письменного стола, погасил папиросу, потому что закашлялся — сильно, надрывно: астма, которая в послевоенные годы так мучила его, должно быть, начиналась уже тогда.

Я смотрел на рукописи, лежащие на столе, и подумал о том, что Константин Георгиевич много работает и в этой холодной, показавшейся мне даже мрачноватой квартире. А бытующее выражение «ни дня без строчки» стало давно укоренившимся правилом для Паустовского.

— Не знаю, как кому, а мне сейчас пишется трудно. Хотя вообще-то, если уж пишется слишком легко, если материал не оказывает сопротивления, это должно настораживать писателя.

Жил я тогда так: учился в институте и одновременно работал ночным редактором в редакции «Последних известий» Радиокомитета, дежурил через ночь, но все же пытался писать небольшие рассказы о войне.

— Пишите обязательно, — сказал Константин Георгиевич, — и именно рассказы, в них легче отточить мастерство. И пишите о том, что пережили сами, о чем хочется написать раньше всего. И ничего не надо выдумывать. Да, наверно, вам теперь и не хочется выдумывать.

Я кивнул, соглашаясь.

— Война дело жестокое, но не надо воспевать ожесточившиеся характеры. Все-таки писать надо о добром, о хорошем, благородном и красивом в человеческой душе, — сказал Константин Георгиевич подчеркнуто серьезно, как о чем-то очень важном для себя. — И показывать, как добро в человеке, даже на войне, накапливается постепенно, так же постепенно, как и сама литература оказывает влияние на формирование в нас коренных представлений о добре и зле, о цели жизни, о любви к родине.

— Романтика не исключает ненависти к врагам, этой святой для нас ненависти к фашизму.

И, подумав, добавил:

— Я много раз наблюдал и сам, как бывает страшен гнев доброго человека!

Константин Георгиевич пообещал порекомендовать куда-нибудь в журнал мои рассказы. Я знал многих молодых литераторов, которые приходили в редакцию с рекомендательными письмами от Паустовского. Он любил это делать.

Я и сам заметил описку, когда уже сдавал бумагу директору.

Мы вспомнили об этом и посмеялись. Но Константин Георгиевич как-то грустно посмотрел на мою раненую руку. Пенсия ко мне действительно пришла, и неожиданно скоро, только уже как инвалиду войны.

Я покинул тогда квартиру в Лаврушинском переулке с тем чувством душевной окрыленности, которое всегда возникало у меня от общения с Константином Георгиевичем. Талант доброжелательности был частью его писательского видения мира, его искусства.

* * *

Через некоторое время, в первой декаде февраля сорок четвертого года, в Москве состоялся девятый пленум Правления Союза писателей СССР. Впервые за время войны съехались в старинный особняк на улице Воровского писатели почти всех национальностей страны. Это был большой и представительный форум литературы сражающегося народа.

«Правда» приветствовала пленум напоминанием о том, что «быть может, никогда раньше не было так нужно народу слово писателя, как теперь, в обстановке тягчайшей войны, невиданных героических усилий советского народа».

в левом крыле здания Союза писателей и уже после войны был переоборудован под небольшие комнаты отдела кадров и бухгалтерии.

Но в феврале сорок четвертого из окон этого помещения была видна улица Герцена со следами осколков на облупившейся штукатурке некоторых зданий, а по другую сторону, из коридора, примыкавшего к залу, открывался овальный двор с серым памятником в центре, называвшимся «Мысль». Он изображал угрюмого, лобастого человека, устремившего свой взор куда-то вдаль. А около него, хотя уже давно в Москве не ожидались бомбежки, но все же на всякий случай торчала в сугробе бочка с песком и лежали лом и лопаты.

Я помню доклад Николая Семеновича Тихонова.

«... Мы не хотим забывать ни претерпленных нами бедствий, — говорил он, — ни дней жестоких сражений. Мы не хотим рядить наших воинов, наших офицеров в пышные одежды сказочных удальцов или ограничиваться батальными описаниями. Правда о войне — это рассказ, который должен потрясти душу и сердце, раскрыть все моральное богатство, всю глубину могущественного духа советского человека...»

Очень хорошие слова, ничуть не потерявшие своего значения и в наши дни.

которую я прочел в госпитале.

Она покритиковала рассказ «Ленинградская ночь», в журнальном варианте он назывался «Ленинградская симфония». За неточности деталей. Ворона не могла вырвать у девочки кусок хлеба, потому что тогда в Ленинграде не было ни одной птицы. Матросы не могли отдать девочке банку лососины, консервов у них не могло быть. Архитектор не мог поднять к себе на этаж обломки чугунных решеток, вряд ли у него хватило бы силы самому подняться на пятый этаж.

«На самом деле все было страшнее», — сказала Ольга Берггольц.

Да, конечно! И страшнее, и ужаснее, чем это могут представить себе люди, сами не пережившие ужасов блокады. И все же, слушая Ольгу Берггольц, я подумал, что она подходит к романтическому, светлому, жизнеутверждающему рассказу Паустовского о благородстве человеческих сердец со слишком жестокими и сухими мерками.

И не в том дело, могла летать или нет хотя бы одна-единственная ворона в тогдашнем Ленинграде, могла оказаться или нет банка лососины у матросов, мог или не мог ленинградский архитектор притащить домой кусок чугунной решетки? Все равно волнует в этом рассказе правда душевного подвига, та правда и достоверность романтического произведения, которая имеет в искусстве свои законы и особенности.

фронт...

* * *

Прошло много лет... В Центральном Доме литераторов отмечалось семидесятипятилетие Константина Георгиевича Паустовского. Работая тогда в объединении прозы, я имел непосредственное отношение к организации этого вечера, держал в своих руках огромное количество поздравительных писем, телеграмм, адресов, в том числе и от прозаиков Москвы, где были и такие точные и особенно дорогие для меня лично строчки:

«Паустовский-писатель и Паустовский-человек неразделимы. Вы добры и щедры как писатель. Вы добры и щедры как человек высоких гражданственных принципов и как воспитатель целой плеяды молодых писателей, которым Вы помогли войти в литературу и занять в ней достойное место.

Вашим замечательным книгам, Константин Георгиевич, суждена долгая и счастливая жизнь...»

Сам Константин Георгиевич не смог приехать на этот вечер по состоянию здоровья. Но речи выступавших записывались на магнитофонную ленту, с тем чтобы больной писатель мог их потом прослушать дома.

«... Мне хочется хотя бы маленькой, но светлой памяти о себе. Такой же слабой, как мимолетная улыбка».

О любимом писателе говорили с трибуны друзья, ученики, поэты читали свои стихи, актеры — рассказы Паустовского, говорили студенты Литературного института, читатели.

Мне запомнилось, как выступал на сцене в честь юбиляра артист Иван Семенович Козловский, вышедший к микрофону с группой мальчиков — маленьким хором, который аккомпанировал его пению. Ребята в черных костюмах и пионерских галстуках, смущенные и взволнованные, стояли перед затихшим зрительным залом. Козловский перед тем, как начать петь, показав на маленьких исполнителей, сказал:

— Спасибо этим ребятам. Когда-нибудь они напишут мемуары о том, что присутствовали на таком замечательном вечере.

усиливаемой еще и жаром от ярко светящихся киноюпитеров. Но я не заметил никого, кто бы покинул зал. Редко когда-либо потом я встречался с таким непосредственным и сильным выражением читательской признательности тому, кого в этот памятный вечер единодушно называли лучшим среди писателей советской романтической школы.

Раздел сайта: