Левицкий Л.: За десять лет

ЗА ДЕСЯТЬ ЛЕТ

Писать воспоминания о человеке, которого ты хорошо знал, как это ни странно по первому впечатлению, куда труднее, чем рассказывать о том, с кем ты встречался считанное число раз. Тут одной памятью не обойдешься. Тут нужен особый дар — сродни художническому.

В своих заметках я не пытаюсь воссоздать портрет или характер Паустовского. Задача у меня более скромная. Вспомнить эпизоды жизни писателя, очевидцем которых мне случилось быть.

Мне повезло. В последние десять лет его жизни я часто видел и слышал Константина Георгиевича: в маленьком домике в Тарусе, в Доме творчества в Переделкине, в больницах на улице Грановского и в Кунцеве, в санаториях «Барвиха» и «Пушкино» — и больше всего в его московской квартире на Котельнической набережной.

Виктор Борисович Шкловский рассказывал, что как-то он, Константин Георгиевич и еще несколько человек надумали пойти на новый фильм. Билеты заказали по телефону. Паустовского что-то задержало дома, и он должен был подойти прямо к началу сеанса. Когда Шкловский и его спутники стали пробиваться к кассе, перед которой вытянулся длинный хвост, очередь волновалась и неодобрительно гудела. Виктор Борисович, успокаивая разбушевавшиеся страсти, стал оправдываться, говоря, что он не собирается делать ничего предосудительного, он только хочет получить билеты, заказанные на имя Паустовского. И тогда последовала мгновенная реакция. Раздался не один, не два, не три, а целый хор иронических возгласов: «А для Льва Толстого, дорогой гражданин, билетов случайно не заказывали?» Ни в чем не повинного Шкловского заподозрили в изощренном коварстве: дескать, вот ловкач, смекнул же, каким именем прикрыться.

Популярность Паустовского была огромной. Книги его, едва попав в магазины, тотчас же расходились. От почитателей отбоя не было. Ежедневно почта приносила ему десятки писем. Откуда только ему не писали! И с какими только вопросами, сомнениями и просьбами не обращались!

Зная, как осаждают Паустовского назойливые посетители, как отбивается он от восторженных поклонников, я старался как можно реже попадаться ему на глаза. Но сам он неизменно звал приходить. Иногда даже звонил: «Вы свободны сегодня вечером? Может, зайдете?»

Вряд ли я представлял для него особый интерес, но я писал о нем книгу, и он догадывался, какой интерес он представляет для меня. Новые люди, по-видимому, тяготили его, — легко он чувствовал себя лишь с теми, к кому привык. Не знаю, как это случилось, но ко мне он привык.

а вечером охотно бывал на людях.

В прихожей двухкомнатной квартиры на Котельнической по правую руку от входной двери стоял длинный овальный стол, за которым по вечерам собирались домашние Паустовского и два-три человека, пришедшие в гости. Обычно на столе стояли бутылки вина и графин водки.

Константин Георгиевич — было ему уже под семьдесят, и болезни то и дело напоминали о себе — охотно выпивал рюмку-другую, но никакими силами нельзя было уговорить его выпить еще. Он не выносил, когда бутылка становилась главным предметом внимания. Как-то я не удержался и спросил его, случалось ли ему когда-нибудь быть сильно под хмельком. Он растерянно улыбнулся, признавшись, что лишь раз в жизни, когда кончил гимназию, так набрался, что наутро никак не мог вспомнить, что же было накануне. С тех пор такое ни разу с ним не повторялось.

— Я не понимаю, — сказал он однажды, — как это писатель может увлекаться питьем, когда такую роль в писательской работе играет память, а ее-то в первую очередь и отшибает алкоголь.

Неприязнь к чрезмерным возлияниям сочеталась у него с любовью к застолью. Ему по душе было, когда от чуть-чуть выпитого люди становились оживленнее, свободнее, непринужденнее. Но только не развязнее.

ни с кем не был, и мало что так претило ему, как амикошонство. Даже с ближайшими своими товарищами, с кем он был знаком смолоду, с кем годами жил бок о бок, к кому питал давнюю и искреннюю приязнь, как с Фраерманом, он оставался на «Вы». Не обходилось, правда, без курьезных исключений. Один разбитной писатель, годившийся по возрасту Константину Георгиевичу в сыновья, находил вполне уместным говорить ему «ты». Помнится, я даже вздрогнул, услышав, как этот писатель фамильярно сказал: «Что ж ты, Костя, нос повесил?» Потом меня осенило, что удивляться нет никакого резона. Инициатива поразившей меня короткости принадлежала не Паустовскому, а его литературному знакомцу. Можно не сомневаться, что попадись на глаза последнему живой Пушкин, он во мгновение ока подлетел бы к поэту, хлопнул его по плечу и как ни в чем не бывало сказал бы ему: «Ну что, брат Пушкин? Как живешь-можешь?»

Как-то разговор зашел о том, что заставляет человека браться за перо и идти по торному пути писательства. Раздался тихий голос Паустовского: «Помните, что сказал по этому поводу Гоголь? Он сказал: зачем бы я стал писать, если бы умел говорить».

Паустовский говорить умел не хуже, чем писать. Он был не собеседником, не полемистом, не острословом, а рассказчиком. И застолье было ему по сердцу потому, что ничто, по-моему, не доставляло ему такой радости, как рассказывать в кругу близких людей были и истории, запас которых был у него неистощим.

И хотя некоторые из этих рассказов — увы, далеко не все — были им записаны и вошли в его книги, те, кто только читали их, а не слышали из уст самого Константина Георгиевича, потеряли бесконечно много. Не думаю, что, обретя окончательную литературную форму, эти рассказы становились слабее предшествовавших им устных вариантов. И если порой тем, кому посчастливилось и прочесть, и услышать их, казалось, что в письменном виде они потускнели, то это скорее всего объясняется не какими-то литературными потерями (убежден, что их не было), а обстоятельствами совсем другого рода. Прежде всего, наверно, двойным эффектом присутствия автора. Прекрасное стихотворение действует на нас сильнее всего в чтении самого поэта. Первое впечатление, — особенно, когда возникает иллюзия, что в твоем присутствии и на твоих глазах творится рассказ, — памятнее всех последующих. Не последнюю роль играла повествовательная манера Паустовского. Рассказчиком он был отменным. Он не просто рассказывал — он как бы исполнял свои рассказы, как бы проигрывал их.

Признаться, на первых порах это никак не укладывалось в голове. Из чего только что бралось? Мимика и жесты самые скупые. Ни малейшего наигрыша, ничего похожего на актерство. Паустовский пользовался только словом. Но и тут он был ограничен своим голосом — хриплым, сдавленным, скрипучим, задушенным астмой. При таких голосовых данных и помышлять нельзя было об артистизме. Но именно артистизмом, удивительной способностью двумя-тремя фразами лепить характер человека, перевоплощаясь в него, покоряли устные рассказы Константина Георгиевича. Они выглядели импровизацией, но им предшествовала большая предварительная работа.

ними во время поездки истории. Паустовский, которого обычно не приходилось в таких случаях долго упрашивать, в этот вечер не поддавался ни на какие уговоры. И когда кто-то настырно стал допытываться, отчего это он так непреклонен, Константин Георгиевич развел руками и, отчеканивая каждое слово, сказал: «Этот рассказ пока еще у меня не готов». Раздался смех, но право же в этой шутливой фразе таилась доля истины...

и оратором, но чего это ему стоило! Сколько препятствий должен был он преодолеть, чтобы выйти на трибуну и заставить себя слушать! Не только слабый и хриплый голос сковывал его. Ему ежеминутно приходилось подавлять врожденную застенчивость, от которой он так и не избавился до конца дней своих. Усилием воли он побеждал робость.

Константин Георгиевич нередко производил ложное впечатление. Оттого, что ему органически претила всяческая крикливость, оттого, что он неизменно был мягок и деликатен в обращении с людьми, его склонны были считать человеком податливым, чуть ли не мягкотелым. Трудно придумать что-нибудь более далекое от характера Паустовского, чем эта распространенная легенда. Все, что ему было дорого, в чем он был твердо убежден, он отстаивал с бескомпромиссной последовательностью. Он не вступал в споры, не предавался разглагольствованиям, а неколебимо стоял на своем.

Рассказывая о Блоке, он говорил о том, что Блок терпеть не мог споров и всегда уклонялся от них. И даже если собеседник высказывал мысли, вызывавшие у него внутренний протест, то и в этом случае Блок не терял самообладания и выдержки — он только спрашивал: вы так думаете? Не могу поручиться, что Блок всегда был именно таким, каким он представлялся Паустовскому. Тем более что Константин Георгиевич никогда не встречался с Блоком, хотя и ловил с жадным вниманием все, что можно было прочесть или узнать об одном из самых любимых своих поэтов. Но этот рассказ поучителен тем, что в нем явственно проступает характер его автора, человека терпимого и терпеливого, склонного не слишком строго взыскивать с ближнего за более или менее простительные грехи. Что же касается споров, то могу засвидетельствовать, что поначалу и Паустовский обычно бывал готов высказать свое мнение, но, видя, как быстро спорщики забывают о том, что вызвало их недюжинную полемическую энергию, как поиски истины чем дальше, тем больше подменяются заурядным стремлением любой ценой утвердить себя и по возможности больнее уколоть противника, у него постепенно угасал всякий интерес к яростно борющимся друг с другом потокам словоизвержений — и он хмуро и молча ждал, когда можно будет продолжить спокойный разговор.

Константин Георгиевич редко и нехотя говорил о себе. Куда чаще говорил о других. За десять лет я ни разу не слышал, чтобы он похвалился какими-то откликами на свои вещи. И это при славе, которая все росла и росла. Два раза на моей памяти в его словах можно было уловить оттенок затаенной гордости. Первый раз — когда Пабло Пикассо прислал ему книгу своих репродукций с дарственной надписью. И второй раз — когда пришло письмо от Альберта Швейцера, а в нем фотография этого известного всему миру гуманиста с автографом. Кто бы этим не гордился!

на нем строго определенное место. Чулков, в сознании которого поэт был неотделим от «поэтического беспорядка», как-то спросил у Блока, откуда у него эта, непостижимая для артистической натуры, страсть к аккуратности и систематичности, и высказал предположение, что коренится она в происхождении поэта, в жилах которого течет и немецкая кровь. Блок рассердился: при чем тут кровь, порядок — самозащита от хаоса.

Под этими словами Паустовский подписался бы обеими руками. Он терпеть не мог беспорядка во всем, что хоть отдаленно и косвенно касалось работы. Он никогда не садился к письменному столу, тщательно не одевшись. Застать его врасплох было невозможно, он всегда выглядел подтянутым, аккуратным. Мне никогда не приходилось слышать от него разговоров о «тряпках», но одевался он не без щегольства. Валентина Сергеевна Фраерман рассказывает, что когда Константин Георгиевич жил на Дмитровке, он каждое утро приходил за утюгом. В мятых брюках он из дому не выходил. В июле 1959 года приехал я в Тарусу, чтобы взять у него интервью для одной из московских газет, и, зная, что он встает рано, не посовестился позвонить ему в половине восьмого. Он попросил меня зайти тотчас же. Когда через десять минут я пришел к нему, он был выбрит, в костюме, в галстуке, точно собирался куда-то пойти.

Тем удивительнее, что Константин Георгиевич был совершенно равнодушен к уже написанным рукописям — как опубликованным, так и к не появившимся еще в печати. Словно следуя известному завету: «Не надо заводить архива, над рукописями трястись», он не собрал у себя дома все, что написал и напечатал за свою долгую журналистскую и писательскую жизнь, и разбираться его архив начал по почину Татьяны Алексеевны только тогда, когда большую часть времени Паустовский стал проводить в больницах.

В то летнее утро, когда я брал у него интервью, он сказал:

— Я думаю, —наверное, это случается с каждым писателем, — не о тех книгах, что когда-то мною были написаны, их даже порой забываешь, а думаю я о том, что пишу сейчас и потом напишу, — дай только бог, чтобы у меня хватило времени написать все, что я задумал.

В 1957 году, когда начало выходить собрание его сочинений и не поздно еще было включить в него новые вещи, я в разговоре с Константином Георгиевичем заикнулся о том, что у меня хранится машинописная копия его первого рассказа. Паустовский оживился и попросил принести его, сказав при этом, что он не перечитывал его с тех самых пор, как он был опубликован в киевском журнальчике, и что — чем черт не шутит! — может статься, что его удастся напечатать в собрании сочинений. Когда через непродолжительное время я спросил Константина Георгиевича, как он решил поступить с рассказом, он с непривычной для него сухостью сказал, что предпочитает его не перепечатывать.

Я стал красноречиво доказывать автору, что рассказ этот надо непременно напечатать, немедленно, сейчас же, благо выход собрания сочинений — счастливейший для этого повод, что читателю всегда интересно узнать, с чем полюбившийся ему писатель пришел в литературу, что для гимназиста, впервые берущегося за перо, рассказ «На воде» совсем не плох — тем более что он как в зародыше содержит то, что развернулось в дальнейшем его творчестве.

Паустовский слушал меня без большого подъема, и доводы мои, по правде говоря, не показались ему убедительными. Он вздохнул и сказал:

— Может быть, вы и правы. Может быть, для гимназиста этот рассказ не так уж и плох. Но в собрание сочинений его включает не упоенный первым успехом гимназист, а кое-что повидавший на своем веку старый писатель, отбирающий из своих вещей то, под чем и сегодня, не краснея за себя, он может подписаться. Печатать его в том виде, в каком он когда-то был написан, я не могу — слишком многое меня в нем царапает, — а переписывать его заново, по-моему, не совсем честно. Совестно вводить читателя в заблуждение и делать вид, что уже в юности я обладал опытом, какой пришел ко мне с годами.

свирепый взгляд, как будто я нес ответственность за это чтение, — а вся вина моя состояла в том, что, узнав о передаче, я предложил ее послушать. Наступило тягостное молчание. Нарушил его Паустовский:

— Как вам это нравится? На днях встретил собрата, которого не видел сто лет. Полчаса рассыпался в любезностях и комплиментах. И такой я, и разэдакий. И все дело, видите ли, в том, что я в рубашке родился. Хороша рубашка, нечего сказать! Наперечет могу назвать даровитых актеров, читавших мои вещи. Зато бездарные актеры актерычи сочли меня сущим кладом, с их легкой руки я и выгляжу непереносимым пошляком. Не побежишь ведь каждому доказывать, что я тут ни при чем. А как оформляют мои книги? Какие иллюстрации к ним делают? Не хочу грешить, я многим обязан художникам и графикам. Но кое-кто почему-то думает, что раз я пишу о природе, раз такое значение придаю пейзажу в литературе, то мои книжки лучше всего снабжать картинками, на которых непременно надо изображать то цветочки, то ветку сирени, то плакучую иву, то еще что-нибудь в этом духе. Хоть плачь. Все эти набившие оскомину штампы только притупляют восприятие, убивают воображение и мешают видеть русскую природу, вся прелесть которой в скрытой напряженности, в отсутствии кричащих красок и броских тонов. Говоря высокопарно, над всеми этими картинками витает дух олеографий Елизаветы Бём — была художница такая, а люди вашего поколения и слыхом, наверно, не слыхали о ее псевдонародных открытках, бывших когда-то в моде. Можно обмануть доверчивых людей с неразвитым вкусом, но время не обманешь. Оно знает, что сохранить и что отбросить.

... Тема искусства постоянно возникала в разговорах Паустовского. Культура была для него не складом, где беспорядочно свалено или сложено в идеальном порядке — это ведь не имеет ровно никакого значения — множество богатств, пусть и самых драгоценных, а явлением живым, сегодняшним, отсутствие которого сразу же делает наше существование пресным и унылым.

Великие писатели прошлого были для него совершенно живыми людьми — такими же, а порой и более реальными, чем те, кто ходили к нему в дом и с кем его связывали дружеские узы.

Константин Георгиевич не на шутку сердился, когда кто-нибудь в его присутствии позволял себе сказать, что у нежно любимого им Лермонтова был трудный характер и что будь он менее задиристым, дело не дошло бы до рокового поединка с Мартыновым.

— Скажите пожалуйста, — возмущался он, — неуживчивый характер! А то, что он мальчиком был свидетелем страшных семейных распрей, от которых и взрослый мог поседеть, это, разумеется, в расчет не берется. Когда человек пишет такие стихи, какие писал Лермонтов, когда в каждом его слове сквозит гениальная одаренность, на какие-то выходки, ей же богу, можно смотреть сквозь пальцы. Неужели вы думаете, что мы сильно выиграли бы, если бы не было ни этих выходок, ни гениальных поэтов? Или вы взяли себе за правило следовать прелестной логике гоголевской героини: кабы характер нашего милого, такого любезного и покладистого соседа дать Лермонтову — цены бы ему не было. Так, что ли?

Как Чехов и Бунин, которых он так почитал, Паустовский далеко не все принимал в Достоевском. Слушая, как мы захлебываемся от восторга, говоря о романах Достоевского, он никогда не упускал случая сказать, что Достоевский писал слишком торопливо, что, конечно, на то были всякие резоны, но что это не должно служить оправданием для других.

— Бывает ведь так, — сокрушался Константин Георгиевич, — что писатель написал свою вещь сырым и неряшливым языком, а когда говоришь ему об этом начистоту, он немедленно, как щитом, заслоняется Достоевским, ссылаясь на то, что язык-де не имеет в литературе того значения, какое ему приписывают, что далеко не совершенный язык не помешал Достоевскому занять одно из самых видных мест в русской литературе. Если бы кто-нибудь, — мечтательно говорил он, — освободил Достоевского от унизительных забот о куске хлеба, его романы были бы выше всего, что есть на свете.

Не могу припомнить ни одного разговора о литературе, в котором Паустовский рано или поздно не свернул бы на язык. Не было в его устах более уничтожающего слова, чем слово «косноязычно». Он недоумевал, как это можно называть себя писателем, пользуясь стертым, стерильным, как он выражался, языком, удручающим своей полной безжизненностью. Но не менее суров был он и к языку нарочитому, искусственному, выдуманному.

— Положил писатель перед собой, — иронизировал Константин Георгиевич, — словарь Даля — и давай тянуть оттуда диковинные слова. И гордость его распирает: смотрите, какой я мастак, какие словесные тонкости и фокусы знаю, какие словесные кружева вышиваю. А что этот вымученный стиль ничего общего не имеет с живым языком, на котором говорят вокруг него люди, — это его нимало не трогает. Для кого же это пишется? Какое впечатление произвела бы на вас женщина, с головы до ног увешенная драгоценностями? Ручаюсь, что это было бы вам не по вкусу. Не знаю, что лучше — этот словесный антикварный магазин или языковое убожество. Нелепый вопрос. Все равно что спросить: вы что предпочитаете — чуму или проказу? Алексей Толстой, Платонов, Бабель — они знали, что такое язык, они доказали, что самые сильные вещи достигаются простейшими языковыми средствами.

разъехались по стране. По-разному сложились их судьбы. Некоторые стали известными писателями. Одни продолжали ходить к нему в дом. Другие исчезли из поля его зрения. Он то и дело расспрашивал о своих питомцах. Как живут? Что пишут? Не прельстились ли легкой литературной добычей? Когда при нем хвалили книгу писателя, работавшего когда-то в его семинаре, с гордостью говорил: «Мой ученик». Но однажды сделал горькое признание:

— Вот говорят — учитель. Помните у Пушкина? «И за учителей своих заздравный кубок подымает». И есть за что. Даже когда учение достается такой тяжелой ценой, какой оно досталось Петру. Если делу учили. Если своих учеников хорошими людьми хотели сделать. Но учителя ведь разные. Один одному учит. Другой — другому. И где гарантия, что твой ученик научился тому, чему ты его учил? Я ведь никогда не советовал легкие пути искать. И гнаться за успехом. Надо писать, а успех — дело капризное. Не всегда он достается тому, кто больше всего заслуживает его. Кукольник был известнее Тютчева. Ну и что? И литературу надо любить больше, чем аплодисменты, — не всегда их зарабатывают, иногда и срывают. Сорвал писатель успех, ходит надутый, как индюк. Попробуй ему сказать, что что-то у него не так, — обидится. В каждом, кто правду говорит, будет видеть завистника и врага. Окружит себя подхалимами и пустится во все тяжкия. Об одном думать будет — как бы поскорее в классики забраться. Даром это ему не пройдет. Запас впечатлений начнет таять, талант иссякать. А держаться на поверхности-то надо. Вот и станет товарищей своих расталкивать локтями, стыд и совесть потеряет. А спросят этого индюка, кто ему помог сделать первые шаги в литературе, — и он ответит: «Паустовский». Но я-то тут при чем? Разве я этому учил? Надо постоянно проверять себя с точки зрения своей молодости, чтобы не притуплялись непосредственность чувств и смелость мысли. Кто не расстается с молодостью, за того можно не беспокоиться.

Грешным делом, я мытарил его вопросами. Как написалась одна его книга, почему он стал писать другую? Некоторые из рассказов я, приходя домой, записывал. Вот один из них:

«Писал, писал, не так уж худо вроде бы, а все, как вода в песок, уходило. Читать меня с «Кара-Бугаза» стали. Если книга удалась, то причина была в том, что в нее вошло многое из того, что меня интересовало. Странная вещь получилась. Весь жизненный опыт пригодился. Сначала написал главу «Кара-Ада». Думал ограничиться только ею, потом решил продолжить работу. В Среднюю Азию собирался поехать с Роскиным. Сговорились даже вместе книгу писать. Но в последнюю минуту Роскин переменил свои планы и предложил поехать в Армению. А я уже настроился на Среднюю Азию. Волей-неволей пришлось отправляться одному. Поездка была трудной, но зато интересной. Привез из нее бесценный материал — и за работу. Написал ее легко, за месяц. Понес рукопись в издательство. Там меня спрашивают, сколько писал ее. Если бы признался, что месяц, меня заклевали бы: как вам не стыдно халтуру нам приносить, разве можно за месяц написать повесть? Я и сказал: «Пять месяцев». И слышу в ответ: «Как быстро». Рукопись сдал и уехал себе в Солотчу. По рыбной ловле соскучился, да и писать новое хотелось. Вышел «Кара-Бугаз», и шум поднялся. Статьи, рецензии, наперебой хвалят. А я живу себе тихо и знать ничего не знаю об этом. Вдруг телеграмма от Фраермана: «Пусть гром вашей славы настигнет вас на берегах Пры». Прибежал Роскин — он жил рядом со мной — и уговаривает поехать в Рязань, узнать, что к чему. Но что узнаешь в Рязани? Чтобы все толком узнать, надо в Москву. А в Москву приедешь — и завертит суета. Никуда я не поехал. И умно сделал».

В Тарусе выпал мне однажды блаженный вечер. Мы были вдвоем в доме. Телефон молчал. По техническим причинам. Какая-то поломка на линии, починить которую обещали только к утру. Константин Георгиевич рассказывал, а я сидел не шелохнувшись и слушал.

— Вы не знали Никандрова? Был такой писатель. Удивительный старик. Биография такая — на десятерых хватило бы. Кем только не был! Чего только на своем веку не повидал! Авантюристическая жилка сидела в нем. Потому и к эсерам подался. В революцию пошел потому, что человеком был хорошим и активным, а вот к эсерам — из тяги к конспирации, динамиту, побегам. На седьмом небе был, чувствуя себя заговорщиком. Террористические акты готовил. Кого-то предупреждал о грозящих арестах. Кому-то побег устраивал. Жил по фальшивому паспорту. Гоголем ходил перед самым носом жандармов. И вдруг — сцапали. Докопались до того, чем занимался. Времена были тяжелые, могли и к смертной казни приговорить. Но ему помогли бежать. За границу. Помотался в одном месте, потом в другом и ненароком в Монте-Карло завернул. А как это — очутиться в Монте-Карло и казино миновать, когда знаменито оно на весь белый свет... Ноги сами понесли его туда. Не той породы был, чтобы оставаться зрителем. Он и в жизни-то игроком был, как же тут удержаться? Решил судьбу испытать. Какие деньги были на месяц или на два, он и поставил. И проигрался в пух и прах. Без сантима остался, стакана лимонада и то не купишь. Знакомых никого. Французский язык еле-еле знает. Хоть руки на себя накладывай. Там нередко это бывало. Спустит человек последнее, что у него было, — и пулю в лоб себе. Вышел Никандров из казино уже под утро. Рассвело. Листья на деревьях в росе. Птицы поют. Чудный день занимается, а у него в кармане хоть шаром покати. Состояние, сами понимаете, какое. На себя смотреть противно. Не шантрапа же он, не скучающий бездельник — и такая история. В Монте-Карло тогда, лет за семь до первой мировой войны, обычай такой был. Если проигрывается человек, он может пойти к директору казино, сказать, из каких он мест, и тот дает ему деньги на то, чтобы домой вернуться. Потом хозяева рулетки осмотрительнее стали, вместо наличных какую-то бумажку выдавали — ты приходишь в кассу и получаешь билет до нужного тебе места. Но когда с Никандровым беда приключилась, деньги еще на руки выдавали. Он пошел к директору и с грехом пополам объяснил, что он из России, не повезло ему и он хотел бы получить деньги на обратный путь. Директор не стал вдаваться в подробности, спросил только, куда русский господин направляется. Никандров смекнул, что к чему, и говорит, что он родом из... Владивостока. Посмотрел директор в какую-то книжечку и выдал ему приличную сумму. Ну, слава богу, думает Никандров, пронесло. Собирался уж на вокзал пойти и пошел ведь чин чином, только каким-то непонятным образом вместо вокзала опять в казино оказался. Ну, думает, быть того не может, чтобы судьба дважды со мной по-свински обошлась. От каких напастей спасла, а тут за здорово живешь пропасть даст. И снова к игорному столу. Раз поставил — рулетка сыграла, и половины денег нет. Еще раз поставил — плакала и вторая половина. Пуст карман. Никандров, пока играл, заметил, что когда крупье лопаткой деньги со стола сгребает, какая-то часть серебра на пол падает. Никто за этой мелочью не нагибается, не подымает ее. Лежит она себе на полу, а игроки глаз с рулетки не сводят. Никандров нагнулся, чтобы монету поднять. Не успел еще ладонь на пол как следует опустить, как чуть от боли не вскрикнул. Поднял голову и видит лакированный туфель, а над ним брюки — и больше ничего. Рука-то к полу прижата и распрямиться ему не дает. «И на старуху, — вспоминая свою оплошность, жаловался Никандров, — бывает проруха. Будь я поглазастее, увидел бы, что какие-то подозрительные субъекты вдоль стен расположились, как на посту стоят, — все у них распределено, монеты, падающие на пол, их признанный трофей. Поднялся я с пола. Денег нет. Рука распухла и ноет. Поплелся я, проклиная свой азартный характер... Но удивительнее всего, что ни о чем я не жалею. В Россию мне в то время дорога все равно была закрыта. Молодой был, сил хватало, никакой работы не боялся. С голоду, как видите, не помер, зато на старости лет есть что вспомнить».

Меня иногда спрашивают, и вы, если память не изменяет, тоже такой вопрос задали, не повлиял ли на меня как на писателя Короленко. Почему-то многие считают, что я от него пошел. Короленко для меня был больше, чем писатель. Уважение вызывал безграничное. И это не моя заслуга. Его имя я услышал еще мальчиком, когда до меня, занятого своими детскими делами, — сами помните, сколько в детстве у нас дел было, тебя спать укладывают, а ты еще массу вещей собирался сделать, — долетали обрывки разговоров взрослых. Они о нем говорили с благоговением. Как о человеке, который, не думая ни о каких тяжелых последствиях, правое дело готов в любой момент броситься защищать. Отец всегда говорил, что у Короленко безошибочный инстинкт справедливости. Книги его — «Слепой музыкант», «Без языка» и другие, что он писал, — нравились мне, конечно, но никогда они на меня не действовали так, как действовали в молодости Чехов, Бунин, Блок. В юности Бунин и Блок действовали даже сильнее, чем Чехов. Еще гимназистом вышел я с рассказом на широкую публику, но в глубине души считал себя поэтом, наивно думая, что раз стихи ближе мне, чем что бы то ни было другое в искусстве, в них-то и мое предназначение. Бунин мне нравился и прозой, и стихами своими. В этих стихах находил я совпадение с тем, что сам видел и чувствовал, и поражался этому. А ведь о чем эти стихи были? Ничего особенного вроде бы. То, что наизусть знаю. И с такой точностью, что диву даешься. Блок нравился совершенно другим. Тем, что в его стихах загадочность, таинственность, «мир, закутанный в цветной туман» — какая-то особая заманчивость. Бунин нравился мне законченностью, Блок — недосказанностью. Что к законченному добавить нечего, это и младенцу ясно, но что и к недосказанному прибавить ничего нельзя, что в нем тоже своего рода законченность, — это было для меня в те годы ошеломляющим открытием. Писал я стихи, писал и решил послать их одному из любимых поэтов. А вот когда набрался нахальства показать стихи, выбрал не Блока, а Бунина. Почему на нем, а не на Блоке, остановился? Бог его знает, — наверно, он мне доступнее показался. А может быть, шестым чувством догадывался, что мне на роду написано прозаиком быть, и хотел твердо увериться, что же мне писать — стихи или прозу. Это было так давно, что иногда сомнение берет, было ли вообще это. Но было, раз ответ Бунина сохранился, — Дим недавно разыскал бунинскую открытку и принес ее мне. Вы подумайте, какой-то самонадеянный мальчишка свои вирши ему прислал, а он, один из первых писателей России, тогда уже классик, нашел время прочесть юношеский бред и угадать в нем какие-то возможности автора. По гроб жизни ему благодарен. Черным по белому написал мне, что надо оставить мысль о стихах и писать прозу. Как это важно — вовремя услышать позарез нужный тебе совет!

— то героя своего пожалею и хорошее качество ему прибавлю, то скажу доброе слово о том, о ком бы лучше помолчать. И так это, и не так. Ну, с героем ничего не поделаешь, плох он или хорош, после того, как напечатал вещь, у тебя над ним никакой власти. С автором сложнее. С молодым, конечно. Бывает, что человек написал свою первую вещь — и весь талант его в ней как на ладони. И сразу понимаешь: этот писатель надолго, а может — навсегда. Но бывает и иначе. Вещь слабенькая, но автор человек хороший, беспощадный к себе — как же не поддержать его! Чтобы веру в себя не потерял, чтобы мог он вытащить из себя все, что есть в нем, Если уж Гоголь и Некрасов без отвращения и стыда не могли вспомнить о своих первых книгах, то что же о других говорить? Гоголь и Некрасов веру в себя не потеряли. Но сколько случаев — это надо себе представить, — когда после первой неудачи люди впадают в отчаяние, ставят на себе крест и бросают перо. Опасно тут сплеча рубить. Авансом похвалить автора иногда не мешает. Если не бездарь он, если что-то в нем проклевывается. И если он может перечеркнуть написанное и начать все сначала. Учить надо, только с тактом, неназойливо.

Перед самой войной любил я в Ялту ездить. Хорошо работалось мне в Доме творчества. Люди подбирались симпатичные. Ялта нравилась, видимо, не только мне. Часто бывал там один писатель. Простите, но не буду называть его имени. Вы не удержитесь, расскажете, кого я имею в виду, он — другому, другой — третьему, а это уже целое общественное мнение. Потом, глядишь, говоря об этом писателе, вспоминать будут не что он написал, а злосчастную историю, которую хочу вам рассказать. Писатель это был замечательный. Он и до войны прекрасно писал. Но после войны стало очевидно, какой это мудрый художник. Одно мешало. Что-то наставническое в нем было. Подымет указательный палец правой руки — и пошла тирада, эдакое поучение Владимира Мономаха. Мы, как слепые, с дороги сбиться можем, а слепым кто нужен? Поводырь. Добро бы еще, если бы одного учил, а то ведь всех и каждого. Писатели народ самолюбивый, обиду на него затаили и решили проучить его. Не помню уже, кому эта идея в голову пришла, только целый заговор составился. Сначала долго гуляли по ночной Ялте, а под утро, когда Дом творчества спал сном праведным, подошли мы к комнате этого писателя и давай дубасить в дверь. Он, бедняга, вскочил, спросонья плохо соображая, что происходит, — может, случилось что-нибудь сверхъестественное или телеграмма срочная. Только отворил он дверь, как мы ввалились в комнату. Как по команде, упали перед ним на колени и хором: «Учитель, научи нас, как жить!» Он ужасно рассердился и долго еще потом волком смотрел на каждого из нас. С юмором был человек, а тут не на шутку обиделся. А мне до сих пор неловко за эту идиотскую проказу. Мало того, что мы все это проделали, так, вернувшись в Москву, со смехом стали налево и направо рассказывать о своих подвигах. Прошло много лет. Война, полтора десятилетия после войны, и добрая моя приятельница спросила этого писателя, правда ли, что такая история была, думала, а вдруг я все это выдумал. «Правда, — сказал этот писатель. — Только все дело в том, что тогда, когда меня разыграли, я знал, как жить, а вот теперь — не знаю».

Сказал я о неудачах в нашей работе, а сейчас подумал. Неудача неудаче рознь. Писатель — я говорю о тех, кого со спокойной совестью можно назвать писателем, — должен помочь людям увидеть настоящую красоту. Не выдумывать ее, а найти в самой жизни. Он помогает людям лучше видеть, освобождает их от иллюзий. Но как же с ним самим обстоит дело? Ведь он — человек не меньше, чем те, кто его читают. И случается, что он сам не свободен от иллюзии. Олеша мне как-то сказал, что главной его книгой будет «Ни дня без строчки». Все, что он до этого писал, было только подступом к этой работе — в нее же войдет все, что он передумал и перевидел. По ней и судить надо будет, что он за человек был и писатель. Я думаю, что он ошибался. «Ни дня без строчки» стал писать, когда законченные вещи перестали ему даваться. Роман пробовал писать — бросил. Материал огромный накопился, а никак не укладывается он. И тогда-то стал собирать книгу из кусочков, уверяя себя и других, что в этой форме — будущее литературы. Лукавил с собой? Да, никаких сомнений. И хорошо сделал. Другой бы в этом положении махнул рукой на серьезные вещи. Олеша же из самих неудач извлек интереснейшую книгу. Ее будут читать и перечитывать. Не одно поколение читателей. Новый ли это жанр, не знаю, — новый жанр ведь появляется не тогда, когда писатель думает: дай-ка я напишу нечто новое и небывалое по форме. Ему надо сказать что-то важное, он пишет, зачеркивает, бьется, мучается, места себе не находит, истерзанный, ставит последнюю точку, отчаиваясь, что книга не получается. Тут-то и выясняется, что это и есть новый жанр. Жанров ведь куда больше, чем критики считают. На днях меня спросили, что такое мои последние вещи — «Наедине с осенью», «Огни Ла Манша», «Ильинский омут». Что я мог ответить? Рассказы не рассказы, очерки не очерки. Так, неизвестно что. Нет в них ни сюжета, на который, кстати сказать, я никогда не был мастером, ни сквозной темы. Если эти вещи держатся, то только на настроении. Я давно хотел писать в таком роде, но что-то мешало, отвлекало, уводило в сторону.

верно сказал, за исключением разве что одного: «Получается, что отбивался руками и ногами, а меня распинали. Разве это так? Если уж пользоваться этим образом, сам я распинался».

Ездил я в Ленинград, а когда вернулся в Москву, Константин Георгиевич рассказывал:

— Сколько вы потеряли, что уехали из Москвы! У меня был Роберт Фрост. Какой живой старик! За восемьдесят, а крепок, глаза острые, просверливающие вас. В таком возрасте, а живет один в своем домике. Кругом никого. Сам себе в лесу дрова рубит. Сам еду себе готовит. И еще стихи пишет. Он сказал мне: «Старики должны жить одни — счастье мое, что я понял это не слишком поздно». А я ему: «Лучше всего писателю быть смотрителем маяка. Ты и мир — и ничего между вами». Я и договорить не успел, а он уже головою кивает.

Как-то Паустовский сказал:

— Удивительные вещи случаются иногда на белом свете. На днях получил письмо из небольшого французского городка. Оказалось, что сын учителя французского языка, который больше пятидесяти лет назад учил меня в гимназии, прочитал мою «Повесть о жизни», выпущенную Галлимаром. Зовет приехать погостить к нему. Ничего не скажешь — тесен мир.

... Прирожденный скиталец, он вдоль и поперек исколесил нашу страну. За границу, если не считать короткой поездки в Иран, где он побывал в двадцатые годы, попал, когда терзали его уже бесчисленные болезни. И все-таки был легок на подъем. Каждый раз, возвращаясь из поездок, привозил ворох впечатлений. На цветной открытке из Лондона (фотография ночного Пикадилли), — представляю себе, как он радовался, что живет неподалеку от этой площади, о которой столько слышал, — писал мне: «Есть о чем поговорить, когда мы вернемся в Москву. Изучаем дневной и ночной Лондон, ездили в Оксфорд, Стратфорд, а 10-го вечером уезжаем в Париж. Англия — в легком тумане, в яркой зелени». Это было в октябре 1964 года, а год спустя на такой же цветной открытке, на которой была снята базилика святого Джованни, писал из Рима: «... Как говорил Гарибальди, — «Рим или смерть». Пока Вы, дорогой Левушка, мотаетесь по Москве, над нами горит божественное небо Италии и мы едим удивительные булочки, где одни только поджаренные корки, а мякоти никакой, — чудо! Завтра должны уехать на Капри, что во многих отношениях приятно».

Таруса конца шестидесятого года. Ранним зимним вечером Константин Георгиевич, Борис Балтер и я спустились к Оке. Декабрь в тот год вел себя совсем не по-декабрьски. Зима неожиданно отступила. Сошел снег. Вскрылась успевшая незадолго перед этим встать Ока. На ветках стали набухать почки. Мы молча стояли у реки, по которой гулко шли льдины, и неотрывно смотрели на противоположный берег, где чернел лес, на небо, по которому плыли темно-сизые облака.

его с днем рождения — ему исполнилось семьдесят шесть лет. Он исхудал, говорил с трудом, то и дело прерывая свою речь, чтобы подышать в ингалятор. Вдруг он сказал: «Помните ту странную зиму в Тарусе?» — и, вспоминая подробность за подробностью, описал тот давний вечер с такой поразительной точностью, словно был он совсем недавно, чуть ли не накануне.