Кривенко Л.: На семинаре

НА СЕМИНАРЕ

Добро — не разменная монета. И грустно, что сознаешь это всегда с запозданием.

Остается долг, который заставляет браться за перо.

1

Обнаружив себя в списке студентов, зачисленных на первый курс Литературного института имени А. М. Горького, я, ставя ногу на первую ступеньку лестницы, пробежал как бы всю лестницу сразу: главного в жизни вдруг достиг.

Как и все первокурсники, я был в том приподнятом настроении, когда трудности представляются только радостными препятствиями.

Свою отвоеванную землю мы вдруг увидели словно впервые в жизни и, внезапно открыв, оценили по-настоящему только сейчас, когда вокруг наконец-то ничто не могло отнять у нас завтрашнего дня.

Вызывая в памяти пройденные дороги (война никого от себя сразу не отпускала — вдруг машинально вздрогнешь, разыскивая глазами укрытие), мы, обращаясь к настоящему, жили уже и будущим. Обращались к настоящему, как к ступеньке, которая поведет всех нас вместе в лучший завтрашний день.

15 декабря 1945 года

Приказ вывесили — велели срочно сдать работы.

Разнесся слух: работы затребовали на кафедру творчества, чтобы освободиться от так называемых творчески несостоятельных студентов.

Я отдал тетрадь, сшитую мною из разных лоскутков бумаги, разбитую на главы. В этих главах — начало повести — я захотел воздать должное нашему ротному старшине Беляеву из города Таганрога. Между собой мы, подтрунивая над старшиной, звали его «Службистом». До придирчивости Беляев любил, чтобы все было сработано по-положенному: портянки наматывай по-положенному, оружие чисти по-положенному и веди себя еще тоже по-положенному. Зато к самому себе — редкое качество — он был еще требовательней, чем к другим, и на маршах наш ротный котел, — были, помню, такие случаи, примирявшие всех со старшиной, — обгонял даже роту. Приводят нас, помню, на новое место — вокруг ни одного сарая, только лягушки квакают, земля стынет, а под котлом уже огонь гудит, и дым стелется по болоту, дым, пахнущий наваром.

На подступах к Витебску, за передним краем нашей обороны, мы разыскали тело Беляева возле разбитой повозки с ротным имуществом: он не хотел оторваться от наступавшей роты.

Вернувшись домой из госпиталя, я, восстанавливая в памяти протоптанные дороги, вдруг понял: умирает совсем только то, что сам хоронишь.

Вот я и начал с Беляева собирать людей снова в строй, в котором я стоял вместе со всеми.

Заключение на эти три главы было для меня неожиданно обескураживающим: «Отрывки не дают возможности судить о способностях автора в мастерстве композиции. Сфера наблюдательности автора довольно ограниченная — он описывает только то, что им лично пережито. Нужна связь с газетой».

Все верно. Может быть, и верно. Но при чем здесь композиция, связь с газетой? Разве только в этом дело?

И на этот раз уйти сразу домой мне не удалось. Мы, когда заканчивались лекции, обычно долго не расходились. До прихода ночного сторожа на весь институтский коридор раздавались громкие голоса, читающие стихи. А на этот раз задержал меня Н. Он, перехватив меня в раздевалке, начал читать свои новые стихи, отбивая размер рукой. И меня, загнанного им в конец коридора, нашла постоянно чем-то недовольная лаборантка творческой кафедры и сказала:

— Вы зачислены в семинар Паустовского. Занятие семинара состоится сегодня, на квартире у Паустовского, в Лаврушинском переулке. В этом же доме размещено Управление по охране авторских прав. Знаете?

Я не знал. И она, недовольно жмурясь, написала мне адрес и предупредила:

— Если поторопитесь, то успеете. Семинар начинает работу в шесть часов.

Стрелки институтских часов показывали уже без двадцати минут шесть.

Я поехал к Паустовскому как за приговором. Хотя, признаюсь, считал бы любой обвинительный приговор в данном случае несправедливым. Несправедливым, если бы он исходил даже от самого... От кого угодно. Нужно было воздать должное еще и командиру нашей роты Леушину, который если был доволен, то сдержанно улыбался, а если был недоволен, то сдержанно хмурился.

Нельзя было никому отдавать на откуп людей, с которыми ты жил и жизнь которых составила и тебя самого.

И все же... Все же закралось сомнение. Все же не обманываюсь ли я? Одно дело — восстанавливать следы, которые стирало время. Одно дело — правдоподобие... Другое... Не цепляюсь ли я за устремления, порожденные воображением? Может быть, это еще детство не выветрилось, когда мы, размахивая палками-шпагами, играли во дворе в войну? Или все не оставляла юность, когда, читая жизнеописания великих людей, легко было воображать себя Бальзаком, решившим сделать пером то, что не удалось самому Наполеону мечом? Легко воображением объехать землю, став одним из спутников Магеллана или перенестись мысленно в джунгли Индии... Перенестись — это одно дело. Перенестись — это еще не означает быть. И хотеть, желать не означает быть.

А чтобы стать?..

Всегда ускользало Нечто, что заставляло бы произведение жить.

Счет времени возвратился, когда я взбежал на площадку и остановился перед дверью с номером квартиры Паустовского. Я достал папиросу и, затянувшись, смял окурок и затолкал в спичечный коробок. Потом спустился на этаж ниже и перед чьей-то обитой клеенкой дверью стряхнул снег с пальто, выбил шапку. Опять поднялся вверх по лестнице к уже знакомой двери, прислушался и позвонил.

Прежде чем меня впустить, спросили:

— Кто это?

— Я.

— Кто это — «я»?

Ну как отрекомендоваться, кто я?

— Студент! — крикнул я.

Тогда дверь отворилась. Женщина, пропуская меня, сухо сказала:

— Пройдите. Вот в ту комнату налево.

Я почему-то начал извиняться за этот крик и за это без предварительного телефонного звонка вторжение.

Паустовский сидел в кресле. Староста семинара представила меня Паустовскому. Он встал и протянул руку. Я пожал руку, стараясь ее не сдавить: такой легкой вдруг оказалась у него рука.

— Устраивайтесь поудобней, — сказал он.

И сразу чувство неловкости исчезло. Я занял место за столом возле самой лампы с абажуром, рассеивающей розовато-зеленоватый свет.

— книги. Книги составили стену.

— Сегодня мы начнем с вас, — говорит Паустовский.

Смотрю, в руках у него моя тетрадь с резолюцией. Он отложил тетрадь в сторону и спросил:

— А в каких местах вы воевали?

Я начал перечислять фронты: Ленинградский, Калининский, Центральный...

Он, слушая, ждал еще чего-то.

— В местах? — спросил он.

Паустовского, понял я, не столько занимало перечисление фронтов, сколько название местности. Я назвал свои перевалочные пункты — от станции Тиенхары, что за Выборгом, потом Ленинград, потом через Ладожское озеро к Тихвину — так до Великих Лук, Невеля и Ханина Бора.

— Хорошо, — сразу заинтересовался он и спросил: — Были ранены?

— Все было, — сказал я.

Паустовский засмеялся и спросил:

— Москвич?

— Родился я в Верхнеудинске, в Бурятии. Пятилетним меня привезли в Москву.

— Так. Так. Хорошо, — сказал Паустовский.

Что в этом было хорошего, я не видел, только сразу почувствовал, что дело обстоит не так уж плохо, раз он был доволен и не скрывал того, что радуется.

Он сказал:

— В главе «Красные яблоки» есть некоторое самолюбование, но почти не заметно. Оно заметно, если только вчитываешься.

Он вопросительно взглянул, как бы спрашивая у меня, согласен ли я с этим его не замечанием, не утверждением, нет, нет, а только соображением, или не согласен. Он ждал. Получалось, что не я ждал приговора от него, а он, проверяя себя, ожидал от меня подтверждения верности своего впечатления.

Я не согласился.

— Говорят, — сказал я, — молодости свойственно некоторое самолюбование.

— Тогда отчетливей нужно было бы показать молодость. Обратите внимание на то, как у вас разговаривают солдаты. Они все у вас одного возраста.

И мне сразу ясно стало, в чем я допустил промах. Все они у меня были вроде одногодками — и «старик» Суслов, и старшина, и ротный Леушин.

Паустовский говорит:

— Встречаются, правда, фразы... Я их подчеркнул, слегка подчеркнул. Читаем: «С трудом удерживая застрявший смех, готовый прорваться». Или: «Тягуче захрипела прерывчатыми звуками резвого ржания».

Я вспыхнул, разыскивая глазами укрытие, куда можно было бы спрятать себя. Достаточно, оказывается, прочитать другому вслух то, что написал ты сам, и сразу со стороны ты увидишь собственную неуклюжесть, глухоту и слепоту.

Паустовский наклонил лицо к тетради и долго что-то разыскивал, как бы не замечая и не придавая значения тому, что я смешался. Наконец, отыскав то, что нужно, сказал:

— Тягуче... И прерывисто. И резво еще. Сама конструкция фразы разрушает картину. Один процесс разрушает другой как бы внутри самого движения. И результат получился обратный тому, которого вы добивались. Глава «Красные яблоки» — о госпитале — слабее. Но есть сильные куски, особенно о возвращении.

И, завершая разбор, он обращается уже ко всем участникам семинара:

— Что же касается сюжета, композиции, то у нас... У нас с вами еще будет достаточно времени и в этом разобраться. Попытаемся и это сделать.

Я внутренне ликовал. Сам Паустовский как бы выдал мне санкцию на тот путь, который я избрал себе.

И, сдерживаясь, чтобы невзначай не хлопнуть соседа по плечу от избытка радости, я в общем завязавшемся теперь разговоре улавливал только отдельные выражения и слышал глуховатый, отдалившийся голос Паустовского. Мы и не заметили, как семинарское занятие перешло в беседу.

Паустовский рассказывал о своей поездке в Синдзян.

— Там, как и у нас, — вспоминал Паустовский, — те же цепи каменистых гор. Выжженная солнцем земля. Совсем наша Средняя Азия. Только в домах мы всюду обнаруживали дремавших сов. Эти совы, оказывается, заменяли жителям домашних кошек.

Я перестаю записывать и только сейчас начинаю разглядывать убранство комнаты. На абажуре из восковой бумаги изображены каравеллы Колумба, индейцы. На стене фотография Гарибальди, в шкафу макет парусника, на стене снимки каких-то кораблей.

— Позже, — вспоминал Паустовский, — мы заметили, что печи в Синдзяне топились с улицы. Вот только такими «местными» деталями и можно дать читателю почувствовать различия. А горы вокруг... Горы те же. Но уже и другие, не такие, как наши. Другие.

2

Паустовский на кафедре, еще пахнувшей краской. Во все аудитории только что завезли такие кафедры, они превращали комнаты в лекционные залы.

В институте начался период реформ.

Паустовский то вытягивал голову, приподнимаясь, то втягивал, то отходил к окну, то приближался и облокачивался, то клал руки, то снимал. Голос его, затихая, совсем пропадал.

Он вдруг взял стул и придвинул к столу, расправил на столе чистый лист бумаги.

— Я кафедр не люблю, — сказал он. И возвратился к разбору рассказа: — Стремление к какому-то единому впечатлению нужно. Вы начали со стихов?

— Да. Так вышло.

— Это чувствуется.

И разбор уже был как бы продолжением беседы, начатой у него на квартире: опять он, как бы разговаривая с самим собой, обращался сразу ко всем нам.

— А те впечатления, которые вы получаете в быту, — утверждал он, — это еще необязательные впечатления. Чувства обязательности именно вот этой, а не какой-нибудь другой, первой попавшейся под руку детали нет.

— Если вы ничего не можете рассказать о войне, а только судите обо всем, то лучше молчите.

Не будем выражать собственные домыслы, не вникая в то, о чем написана повесть.

— Есть элементы, которые трудно передать аналитически. — Паустовский задумывается и уточняет: — Порой вообще нельзя передать аналитически. В каждой настоящей вещи заложена сердцевина, которая не поддается анализу. Она-то и сообщает произведению непосредственность, создает впечатление... что перед нами течение самой жизни.

Над столом закружилась откуда-то влетевшая муха. Паустовский с собранными у глаз морщинками старался разглядеть гудевшую муху. Это ему никак не удавалось. Жужжание мухи оборвалось. К чему-то она прилепилась.

Паустовский удивился:

— Вот-вот морозы ударят, а тут муха?

В удивлении был вопрос, требующий исследования.

— Сегодня у нас затопили батареи, — объясняет кто-то. — Жара. Вот муха и отогрелась.

— Возможно, — Паустовский подумал и согласился: — Так и есть. — И вернулся к рассказу: — В этом рассказе есть доля яда, присущая каждому произведению, если автор только не равнодушный человек.

— Есть боязнь конкретности, и это очень плохо. Даже чисто географической конкретности. Конкретность дает особую колоритную краску. Придает сугубую реальность, сообщая вещам и событиям поэтичность и достоверность. Это очень усиливает прозу. Кроме того, — и это главное — конкретность не позволяет подменять реальную жизнь сочинительством.

В удивлении Паустовского, заметил я, часто был вопрос, требующий исследования.

Д. читал рассказ. Разгорелся спор. Когда спорят, Паустовский, обычно молча и как бы отдыхая, ждет, когда восстановится тишина. На этот раз, поспорив, мы все сошлись на том, что узловыми звеньями в сюжете должны быть события, определяющие жизнь человека в масштабах исторических.

Паустовский согласился, но задумался, — было видно, что он согласился с выводом, который еще требует проверки и уточнения. И прежде, чем окончательно согласиться, нужно выяснить еще что-то и для себя самого.

— От рассказа осталось впечатление... Оно мне самому еще неясно. А когда я начинаю разбираться в этом впечатлении, то вижу... Вижу, что рассказ рассыпается. Нужна соразмерность частей.

Лицо у него вдруг разглаживается. Он говорит, как внезапно вспомнив что-то:

— Есть минуты... На первый взгляд эти события не воспринимаются узловыми. Только на первый взгляд, зато позже, когда оглянешься... Да, бывали узловые моменты в жизни, которые не имели размер события.

Паустовскому, я вижу, все кажется, что мы смотрим на него как на старого солдата. Вот так новобранцы, попав на позиции, глазеют на старого солдата, думая, что он-то наверняка знает какую-то скрытую от них тайну о том, как вести бой, чтобы выиграть сражение и остаться в живых. И Паустовский, чтобы мы не обманывались, больше рассчитывая на кого-то, чем на самих себя, не раз подчеркивал:

— Я вообще опасаюсь давать советы, — и улыбался, как бы извиняясь и постоянно напоминая: прежде чем окончательно соглашаться, нужно выяснить еще что-то.

— Человек... в том, что он пишет, он большей частью разоблачает себя самого.

— Вы литератор довольно бойкий, — говорит Паустовский М., — и это меня... Вы не думайте, что бойкость — это достоинство.

Прочел вслух:

— «Мы покидаем клуб» — ведомственный язык. Просто: мы ушли из клуба. Вместо того чтобы сказать: «Мы приехали в Москву», вы пишете: «Мы прибыли». Ведомственный язык... Недостает культуры человеческого чувства.

Вдруг запнулся, утерял нить разговора и сказал то, что давно хотел сказать, но вот сейчас об этом только вспомнил.

— Да, вот об этих узловых моментах в жизни... Они формируют нас в течение всей жизни. Через пустяки мы порой приобщаемся... Я был недавно на Кавказе.

Представьте себе Кавказ, — начал он рассказывать. — Мыс Пицунда. Плоский мыс, заросший сосновым лесом. Пустынный берег с выброшенными на песок, почерневшими корягами. На берегу остов корабля с ржавыми листами железа, — листы свисают, как лохмотья. Когда-то, давно очень, старожилы только помнили: фелюгу эту на песок штормом выбросило.

Рыбаки выбирали сеть. Вдали дым вился. И тишина такая, что оглохнуть можно.

А когда я вернулся в Москву, я начал перечитывать Гомера, и, представьте себе, Гомер ожил. Невольно, прислушиваясь к равномерному рокоту прибоя, я перенес действие в обстановку, которую я не только видел, но в которой и сам теперь жил. Зевс Олимпиец вдруг заговорил языком нашего современника. «Странно, — сказал Зевс, — как смертные люди за все нас, богов, обвиняют. Зло от нас, утверждают они. Но не сами ли часто гибель, судьбе вопреки, на себя навлекают безумством?»

Увидев такое совпадение, вы уже никогда не забудете плоский мыс, набегающие зеленые волны, остов корабля, дымок и оглушающую тишину. Вы начнете жить по-другому. И мне тогда стало понятно то, что подразумевал Гёте, сказав, что он живет в тысячелетиях.

Да, вот и узловые моменты... Это незаметно создает вас не только как писателя, но и как человека.

— Писателя без биографии не бывает. Нужно создавать свою писательскую биографию. Свою... И создавать.

форме, заметили мы, он говорил только о вещах, которые его возмущали или вызывали у него неприязнь.

В основном он предостережением подчеркивал.

— Взяться за большую вещь! — удивлялся он одобрительно. В то же самое время говорил с сомнением: — Это смелость и вместе с тем... Может быть, в данном случае это скорее риск, чем смелость? Вас нужно предостеречь от очень многого. Разговаривают люди, обедненные мыслью. Их переживания если и не всегда, то в каких-то узловых положениях должны быть на уровне событий.

Нужно предостеречь и от нескольких влияний. Прохоров у вас говорит псевдонародным языком. Сказуемое на конце. Сибирское влияние. Сказ накладывает отпечаток псевдонародности. А в пятой главе материал в другой манере. Стилевое разнообразие — это прекрасно. А может быть, и стилевой разнобой. Боюсь, что это разнобой.

Для всех нас очевидно, что это разнобой. Он смотрит на нас, опять как бы проверяя правомочность своего впечатления.

— Экспозиция у вас затянута, — сказал он. — Экспозиция существует для того, чтобы ввести героев в жизнь, а дальше они должны проявлять себя по внутренней логике своего существования. Когда вы закончите повесть... Я боюсь быть пророком... Вы отсечете экспозицию. Так чаще всего и бывает. Экспозиция чаще всего лабораторная часть работы.

Роман не терпит обнаженной композиции. Если композиция обнажена, то мы видим остов, прикрытый только одеждой, скроенной по моде. И вот уже перед нами не люди, а манекены, которых автор, дергая веревочку, заставляет механически передвигаться и механически произносить речи.

Паустовский, завершая обсуждение, не вступал в споры с участниками семинара, не говорил безапелляционно, что такой-то прав, а другой в запальчивости хватил через край, он делился просто своими впечатлениями, и мы видели, насколько обоснованно было высказано мнение. Мнение должно быть только обоснованным — вот его требование.

И он, собрав все разноречивые оценки в один узел, медленно, со свойственной ему неторопливостью, начинал распутывать этот узел, идя по следам главным образом собственных впечатлений.

— Двумя-тремя фразами вы отделываетесь от людей... Способность увязывать части, избегая искусственных мостков, — хорошая способность... Язык же у вас без индивидуальной окраски.

Ф., слушая разбор, насупился.

Паустовский удивился, развел руками и заметил:

— Как это можно, руководствуясь лучшими побуждениями, так замораживать себя? Как это можно?

Это всегда Паустовского удивляло. И, как бы желая вывести автора из состояния хмурой сосредоточенности, он сказал:

— Зачем вам жить на чужой счет? Зачем? Когда — и это видно — вы можете быть хозяином собственной вещи. А вещь, несмотря на огромный размер, написана скучно. А не скучной она может быть только в том случае... когда станет каким-то событием для вас. Тогда она может оказаться событием и для литературы. Нужно каждой вещью опустошать себя. Страшное ощущение, что вы как писатель кончились. Выложились. Это чувство обманчиво. Вскоре вас опять потянет к чистому листу бумаги. Снова почувствуете желание писать с особым подъемом.

И, наклонившись, он сказал, входя в колею спокойного разбора:

— Совершенно неправильно расставлены абзацы. Никогда не следует забывать о пределе восприимчивости читателя. Когда вы чувствуете этот предел, останавливайтесь. Естественная пауза. Для вдоха.

Нужно, чтобы была мысль о событии. К сожалению, эта ответственная часть у вас бывает притупленной.

Не надо засорять вещь людьми, которые ничего не дают вещи. Присутствуют только.

По утвердившемуся на семинаре порядку после всех предоставлялось слово автору. Автор мог согласиться, если был доволен, мог и просто поблагодарить, если был недоволен или обрадован, мог оспаривать и высказать свою точку зрения.

Чаще же всего автор в результате обсуждения, обнаружив несоответствие между тем, что он хотел сказать, изобразить, и тем, что у него на бумаге получилось, старался объяснить самому себе — найти суть этого расхождения.

Так вышло и на этот раз.

Ф. начал рассказывать о том, как задуман был им этот роман. Что он хотел сказать. И когда он стал рассказывать о замысле, то вещь его ожила.

— Вот так и пишите, как только что рассказали нам. Только не давайте себе сомнительных поблажек как писатель. За письменным столом забывайте, что вы писатель. Забудьте о циркулях и линейках. Опустошайте себя. Откройте все шлюзы. Зато потом... По-то-м, почувствовав себя конченым писателем, вы вырастете как человек и снова потянетесь к бумаге. По-то-м, по-то-м.

3

Мы снова собрались на квартире Паустовского.

В шкафу под стеклом знакомый свежевыкрашенный бриг с расправленными для полета парусами.

Знакомые фотографии мачтовых кораблей, но уже однотрубных.

Пристань, уткнувшиеся в берег лодки, дальше — поворот реки, еще дальше светился дальний лес в лиловом паре, — только что ливень пролился: это картина.

А в раме окна — розовая раскаленная полоска холодного заката, обещающая на завтра солнечный, ветреный день.

Паустовский спросил вслух у себя:

— Ну, чему и как я вас буду учить?

«Я вообще опасаюсь давать советы».

Закурив, он придвинул к себе чистый лист бумаги и машинально — это он всегда делал на семинаре — карандашом прочертил вертикальную линию, разделив лист на две части. На одной половине листа, знали мы, он записывал то, что одобрял, на другой — то, в чем нам вместе нужно было еще разобраться.

Он курил, морщась, словно рылся в памяти, неторопливо листая книгу, твердо помня, что именно в этой книге и есть нужная страница. Казалось, что он всегда что-то постоянно вспоминает, — это уже стало его состоянием.

Вдруг погасил папиросу. Лицо у него просветлело, разгладилось, — видно, набрел на нужное место.

Сказал:

— К Огюсту Ренуару зашел мсье Дюран, торговец картинами. Мсье Дюран был другом художника, а не просто торговцем, извлекающим из всего прибыль. Мсье Дюрана интересовало все.

Он сказал Ренуару:

«Я только что с выставки картин Ван-Гога. И знаете, что меня поразило... Всегда поражает. Художники, можно сказать... всех эпох и самых крайних направлений, несмотря на различия, непохожесть... все они клялись в верности Природе. Звали учиться у Природы. Постигать законы Природы. А вы, мэтр?»

Ренуар ответил:

«Да. Это так. И я не исключение. На днях, — сказал Ренуар, — собрату по ремеслу я изложил свое кредо. «Вот колонна, — заметил я, — если вы ее напишете, выверив все по циркулю, она будет выглядеть на холсте безжизненной. Сделайте опыт: нагребите охапку листьев с одного дерева и разглядите. И ни один лист, обнаружите вы, не будет копией другого листа. Заметьте, не будет копией, несмотря на сходство. Чем мы дальше от объекта изображения, тем схожесть увеличивается; чем ближе, тем разительней различия. Как все это совместить в самом объекте, а? Как? В самом деле, а?»

«А я пишу не листья, а зелень. Я — обобщаю!» Тогда я рассердился и сказал ему: «Зачем же кричать? Извините, дорогой, вот именно потому, что вы не пишете листья, то, прошу прощения, у вас получается размазанная на холсте краска, — вы не пишете, вы не думаете руками, вы просто выдавливаете из тюбика краску». — «Значит, я маляр!» — закричал он. «Это говорите вы, а не я», — сказал я на это».

Дюран засмеялся.

Тут вошла экономка и сказала, что какой-то молодой человек требует, чтобы его пропустили к господину Ренуару по срочному делу.

«Требует! Требует! — вскипел Ренуар. — Куда мы идем? Все только требуют, требуют! Я же сказал вам, Мадлен... меня нет дома. Нету. Ни для кого теперь».

«Но, мсье, он так просительно требовал, что...»

«Ох, уж эти женщины! — проворчал Ренуар. — У него черные глаза, светлая бородка, статный такой, весь подвижной, как ртуть».

«Вы его знаете, мсье?» — удивилась Мадлен.

«Ладно, пригласите».

И действительно, вошел человек с бородкой и черными живыми глазами. Он подбежал к Ренуару и начал извиняться за вторжение и что...

Ренуар перебил его:

«Говорите о цели».

«Я хочу быть вашим учеником», — сказал он Ренуару.

Ренуар растерянно взглянул на Дюрана, как бы ожидая от него помощи и поддержки. Но «папаша Дюран» — так звали его художники — сам любил внезапные наскоки. Он изобразил на лице гримасу человека, который ничем в жизни не интересовался. Это всегда заставляло клиентов набавлять цену.

Тогда Ренуар сослался на загруженность. За ним уже столько заказов, как долговых обязательств.

«А заказчики, — сказал Ренуар, — это знаете, что за люди? Они лишают нас чувства времени, напоминая то и дело о сроках... Они, они... Не связывайтесь никогда с заказчиками. Это...»

«Я хочу быть вашим учеником!»

Тогда Ренуар сослался на старость и что, если бы... если бы можно было хотя бы лет десять сбросить, тогда конечно, но... Ренуар вздохнул и пожал плечами.

«Увы», — сказал он.

Старость — это был не довод для молодого художника и недостаточный повод для того, чтобы так просто быть отвергнутым. Молодой художник слышал только самого себя и бессвязно твердил:

«Я хочу быть вашим учеником. Я хочу быть вашим учеником. Я хочу...»

«Ну хорошо, — сдался Ренуар. — Вот возьмите яблоко. Из вазы. Не это, а вот рядом, свежее, еще с черенком и завядшим листком. И напишите. Посмотрим, что из вас выйдет. Пробовать нужно, молодой человек, дерзать, пробовать».

Дюран, когда за художником закрылась дверь, сказал со смехом Ренуару: «Дорогой мэтр, вы нашли легкий способ отделаться... Почему же вы не попытались внушить молодому художнику свои принципы, о которых столь красноречиво рассказывали мне? Я ждал первого урока».

Ренуар отмахнулся и пробормотал: «Знаете... Принципы, принципы... Я знал многих людей, испортивших жизнь себе и своим близким. Принципы, принципы... Я знал многих, кто, заглянув от нечего делать в Лувр, выходил из музея, решив стать художником. Видите, как само же искусство порождает людей, убивающих искусство? А вы мне о принципах каких-то толкуете».

Ренуар добавил:

«А руки у него, видно, неглупые».

— И что же?.. На второй день явился художник с картиной.

Мы засмеялись, отдавая дань уважения напору молодости, а вместе с ней и самим себе.

Нужен порыв, это каждому ясно.

— Ренуар ощупал картину глазами. Сказал:

«Понимаете, что-то не то. Чего-то не хватает. Может быть, воздуха? Когда дышать нечем, то жизни нет. Бутафория только. Может, света? В темноте можно только копошиться, жизни нет. Что это яблоко — это сразу видно. Попробуйте еще. Вот здесь не то, тут не то... Пробуйте, молодой человек, пробуйте!»

... Целый год прошел, прежде чем художник напомнил о себе новой картиной. Ренуар, разглядывая картину, оживился и сказал:

«Теперь это не вывеска для лавки зеленщика, не бутафория, а картина. Чего-то чуть-чуть не хватает. Яблоко есть, среда есть. Может быть, все дело в этом? — Ренуар дотронулся рукой до пожухлого листка на черенке. — Еще бы чуть-чуть — было бы уже не яблоко. Яблоко бы исчезло как предмет. Вы когда-нибудь обращали внимание на то, как ослепляюще контрастирует жизнь в соседстве с увяданием?»

Художник молчал.

«Попробуйте еще», — сказал Ренуар.

— Неудачи художника не обескуражили, потому что благодаря им он открыл в самом себе и вокруг новые возможности, которые искали не только своего выражения, но и применения. Неудачи, казалось художнику, — это просто сопротивление материала: вдохнуть в этот инертный материал жизнь можно было, пересоздавая в это же самое время и самого себя.

Художник бился над этим «чуть-чуть» пять лет.

Когда он внес новое полотно к Ренуару, то Ренуар, взглянув на картину, застыл, как от удара электрического разряда. Лицо у него вытянулось.

Вдруг он весь расцвел и воскликнул:

«Вот это... Мой дорогой собрат... Это можно выставить в Лувре. — И удивился: — Как это вам удалось? Как это вам удалось?»

— Итак, — сказал Паустовский, подвигая к себе расчерченный на две половинки чистый лист бумаги, — начнем работу. Кто у нас сегодня читает?

Староста семинара назвала Н.

— Расскажите что-нибудь о себе, — попросил Паустовский.

4

Есть люди по взятой на себя роли экзаменаторы. Они все знают, ничего не понимая и ничему не удивляясь. Паустовский же никогда никого не экзаменовал, поэтому быть в его обществе было никогда не тягостно, — всегда радостно не чувствовать себя школьником, записывающим чьи-то выкладки, постоянно готовящимся к экзаменационной сессии, опасающимся быть в чем-то уличенным, уличенным с оскорбительным пристрастием.

На семинаре Ш.

«уйдя» куда-то: не то, углубившись, слушает внимательно, не то думает о чем-то своем. Ни один мускул не дрогнет у него на лице. Вдруг он резко рванул лист бумаги и что-то быстро записал, как расписавшись, и опять самоуглубился.

Говорит так, что уже и возразить ему словно права не имеешь. И не заслужил еще. И не заслужишь. Запоминай только.

Такие обороты речи, как «я думаю», «возможно», «может быть», ему чужды.

Говорит значительно:

— Нужно рассматривать явления в перспективе... Гм... Над языком... Засушенность. Стерильный язык. Впечатления от рассказа у меня не осталось. Я не вижу выраженного главного чувства. Холостое впечатление. Затуманены какие-то вещи, которые должны быть высказаны яснее. Я не знаю, что здесь главное, хотя герой и говорит в лоб. Многое нужно разгадать, а материала для этого нет. Гм... Он, герой, слепой... Как показать? Да не называйте его слепым, а покажите, что он все делает не как зрячий. Достаточно одного момента. Ну, не туда ткнулся.

— невольно клал руку на лоб и сдвигал брови.

Может быть, поэтому в его книгах все как-то не так и не то: есть правдоподобие, есть уподобление, но чего-то не хватало, потому что он заставлял действительность только позировать себе.

— «Я — вынесу», «Я — сильный», — это как-то театрально, — говорит Ш. — Примитив: госпиталь, сиделка, роман с сестрой... Связующие вещи не ясны. Не вижу живых связок. Должно быть все ясно... Все ясно, даже если бы мы были не согласны с авторским решением. Гм... «Перед рассветом»... Так рассказ озаглавлен... Я рассвета этого-то и не заметил. Не стоит писать рассказ, если нет правильного решения. Гм... Нота возвышенная, а средства не возвышенные.

И встал, как бы говоря: «Вот и все на этот раз».

Я думаю: может, и стоит писать именно для того, чтобы уяснить что-то себе, найти правильное решение и правильную «линию» поведения.

что это равновесие кажущееся, если он говорил устало:

— Вы себя как писатель оклеветали в этом рассказе. Да, да. Оклеветали. Рассказ написан по шаблону благомыслия. Это не дело. Изображать нашу жизнь так нельзя. Рассказ о горе. Горе погашается продекларированным чувством долга. Изображение человеческого горя требует необыкновенной чистоты и простоты — сказал бы через тире — авторского сострадания... Не в смысле сентиментальности... Горе идет своими точными путями, и вы должны следовать за горем, искать разрешения в нем, самом же горе, а не в авторском домыслии.

И, недоумевая, разводит руками:

— Лазить пальцами в чужое горе?

Устало говорит:

— Нужно самому много перестрадать, чтобы знать, как писать об этом. Писать о горе — это прикасаться к ране, не бередя ее, не растравляя, а врачуя.

О манере чтения

По манере чтения можно составить себе представление и об авторе... Как о серьезном и несколько печальном человеке. Это в какой-то мере объясняет и характер его рассказов. Первый рассказ очень затянут. Рассказ идет ровным течением, несколько монотонным. Усыпляет. Во втором рассказе... Дети? Есть что-то шаржированное. Нельзя же на протяжении всего рассказа смеяться над ребенком.

Вы очень часто впадаете в шаблон, но самое удивительное, что когда этот шаблон согрет искренностью, он уже не шаблон.

— Вы, желая усилить впечатление, начинаете искать некоторой оригинальности. Переигрываете и впадаете в оригинальничанье. Здесь есть стремление избежать трафарета, стремление это естественное. Но вы гонитесь за эффектом. Это привело... Вот читаем «Прутья рельсов». Прутья — тонкая, гибкая вещь, никогда не вяжется с нашим представлением о рельсах. Скажете, частный случай? Нет. У вас таких неточностей много, и в сумме мы имеем дело с чем-то условным, приблизительным.

Когда вы ощущаете, что язык правильно передает внутреннее состояние писателя, то это дойдет и до читателя. Только в этом случае вы сможете достигнуть того эффекта, который вам необходим.

А так все ваши образы требуют большой проверки.

О наблюдательности

— У вас порой не просто наблюдательность... Любовь к своей наблюдательности, ко всему своему — вещь хорошая, если только этой любовью не злоупотреблять. А злоупотреблять — это все равно что иметь дело с человеком, который при встрече всегда рассказывает об одном и том же. Уже на третий раз вам будет скучно и страшно тоскливо. Невольно этого человека вы начнете избегать.

Есть точные детали, но не нужно их стирать повторением.

Оставить по возможности самое необходимое... Оставить самое необходимое — это и значит написать рассказ.

Смерть — вещь необратимая, и излечиваются от нее только любовью.

Совесть

— Рассказ многословен. Герои передвигаются, едят, действуют, а о них как о людях никакого представления не возникает.

Как избежать этого? Нужно писать о герое как о самом себе, то есть не быть посторонним зрителем для собственной вещи. О себе как о манекене писать не будешь. Против показаний собственных чувств трудно идти. Совесть воспротивится.

Читал сегодня три рукописи, — устало говорит Паустовский, — и у всех положительных героев глаза синие.

Воображение

— Сила воображения нужна не для того, чтобы сочинять несуществующую действительность, а для того, чтобы конкретно представлять людей в конкретной обстановке.

— Вся значительная литература основана на утверждении жизни.

— «Пахло туманом» — это сказано очень точно, потому что туман пахнет.

— Когда человек глух к юмору, это катастрофа.

Так хочется написать что-нибудь такое, чтобы он удивился и сказал: «Как это вам удалось! Как это вам удалось!»

5

Записная книжка 1948 года.

— Особое состояние, — сказал Паустовский. — Происходит какая-то вторая жизнь. Стараешься передать только свое настроение — то, что переполняет, и тогда все представляется реальным, вплоть до зрительных, слуховых галлюцинаций. И если вы полны таким состоянием до краев, то одна какая-нибудь не та деталь, одно неосторожное лишнее движение... И все может рассыпаться. Состояние... Это может быть радость, грусть, захватившая вдруг вас в дороге, у окна вагона... Скажем, состояние грусти от несовершившегося счастья дождливых рассветов.

— Вы пишете, что он «запретил себе думать о Ксении»... Запретить себе думать нельзя. Можно забыть, пожалуй. Но потому и пишут еще, чтобы не забыть, пишут и тогда, когда забыть не могут, если бы даже и хотели позабыть.

— Нужно осмысление жизни, и не только автором, но и действующими лицами.

Одиночество

— Поймите, одиночество возникает именно из-за непонимания твоих устремлений окружающими, занятыми только собою... Одиночество — это и тогда, когда человек даже самого себя уже не может занять самим собою.

Во втором рассказе тема одиночества смыкается с темой старости. Есть желание найти выход, но не убедительное. Старость?..

В таком возрасте, как ваш, трудно поднять эту тему.

Трагедия старости сводится, в частности, к отсутствию сверстников, — это одно из чувств старости. Страшно, что прошлое исчезает не само по себе только, а еще и потому, что с каждым днем все убывает число свидетелей твоей жизни, и наконец остаешься единственным свидетелем собственной жизни, — вот старость.

Свидетелем того, чего уже как бы и не было совсем.

— Рассказ даже вне территории. Тут герой вскользь упомянул об Элладе. Так просто... Эллада.

И, будто получив радостную весть, Паустовский сжался весь от удовольствия. На его всегда смуглом лице еще сильнее проступил загар.

— Эллада, — произносит он с особой почтительностью.

И, оставив разбор, он начал рассказывать:

— Недавно на берегу моря, среди голых скал, раскопали целый город. А город был открыт не благодаря случаю. Знаете, кто дал координаты? Гомер. Нашелся человек, который изучил «Илиаду» и «Одиссею» с географической точки зрения. Теперь многие данные пересматриваются. Что вчера еще представлялось поэтическим вымыслом, сегодня — факты научной достоверности. Эллада... Для многих это только глава из всеобщей истории междоусобиц, скучный учебник по истории Древней Греции. Но это не так... Эллада! Это исток. Припадая к этому роднику, мы входим как бы в русло новой истории. В русло цивилизации. А вы так, вскользь упомянули Элладу и проскочили мимо. Так мимо всего в жизни можно пробежать.

— Весь вопрос в том, какие намерения кроются за этими высокопарными фразами.

— Есть вещи, которые заставляют меня не доверять автору. Мальчик не знает о существовании такого города, как Берлин. Если бы это было еще до войны. Незначительная деталь, но она убивает доверие к автору.

— У вас нет того, о чем мы на семинаре не раз говорили,— поэзии прозы. — И утверждал: — Литература — это не ремесло, не профессия, а призвание и долг, — это общественное самосознание. Это орган совести.

— Вы можете не быть в Америке, но если уж вы взялись о ней писать, то вы должны ее знать. Это вопрос честности перед читателем. Вопрос авторской совести.

Нужно изучать страну, а не только читать газеты. Изучая, подойдете к той грани, когда уже почувствуете, что теперь получили право писать.

— Диалог у вас является простой констатацией факта. В таком случае его не следует пускать в ход.

— Вы восклицаниями подменяете действие чувств.

— В иронии всегда есть какой-то задевающий оттенок превосходства автора. Есть и оттенок скепсиса.

Ирония, пропитанная сердечностью, обаятельная черта. А без сердечности придает оттенок некоторой преждевременной старости.

— Если автор не сострадает своим героям, не сорадуется, то это уже не искусство, а номенклатурная литература.

— Константин Георгиевич, — спрашивает Н., — это как бы, вывертывая руку, не понимают, что причиняют боль. Когда выкручивают руку, должно быть больно всем, да?

Паустовский подумал и, будто положив что-то в свою память — записную книжку (он не раз сравнивал память с записной книжкой), сказал, медленно подбирая слова:

— Я бы, пожалуй, сказал так... Это литература, лишенная способности перевоплощения, способности ставить себя на место других, понимать... состояние другого. — И уточнил: — Литература — это и определенные обязанности перед читателем, и перед самим собой, и близкими тебе людьми.

6

Сегодня на семинаре разбирали главы...

— Первая часть задуманной мною эпопеи, — поведал мне Н.

Н., мой друг, тот самый, который всегда все уточнял.

— О чем писать? — сказал он. — Такого затруднения я не испытываю. Начну хоть с повестки военкомата. Развертывай дальше всю войну от деревни Семеновки до Берлина.

... Пока Н. читал главы из своей эпопеи, Константин Георгиевич начал что-то записывать. Потом он отодвинул лист в сторону и больше уже ничего не записывал.

Что это за главы были? Автор рвался к чему-то, обкрученный путами, расталкивая все, что мешало последнему усилию... Еще одно движение... освобождение от собственной тяжести. Победа! Одна фраза разматывалась на целую страницу. Люди не разговаривали, а философствовали, чтобы не раствориться в стихии, осмысляли события, чтобы овладеть событиями и управлять ими... Впереди уже виден клочок спокойного синего неба. И вдруг все снова смешалось. Вспышки, крик: «А-а-a!» — это кто-то на шальную пулю нарвался. И внезапно наступила тишина, особенная, ничем теперь не угрожающая тишина. Война теперь становилась воспоминанием.

Все участники — а среди них были и люди снисходительные — раскритиковали эти главы:

— Нет главной идеи.

— Ни начала, ни конца.

— Нет ничего завершенного.

— А разве это не идея, когда конец снова оказывается началом.

Но меня оборвали.

Паустовский спокойно слушал, никого не одобряя и ничего не отвергая. Он всегда сникал, когда вынужден был говорить вещи неприятные.

Когда стало тихо, Паустовский сказал:

— Все, что здесь говорилось, было сказано правильно. Добавить мне совсем нечего. Почти все верно. Но вот что меня удивило... Недостатки недостаткам рознь. Есть такие недостатки, которые со временем перерастают в достоинства. Порой у нас пишут так: «На душе было тревожно» или: «На душе было радостно» — отделываются одной фразой. Почему об этом «на душе было тревожно» не написать две-три страницы? Расшифровать это «тревожно». Может быть, именно для того, чтобы объяснить это состояние, и нужно написать целый рассказ.

Н. объясняет состояния.

— Вы, — сказал Паустовский, — будете писать рассказы. Что вы нам на это скажете?

Н. обескураженно смотрел на Паустовского. Я знал, что его так обескуражило: как же быть с эпопеей?

Отдавая ему папку с главами, Паустовский, довольный, сказал:

— Посмотрите, пожалуйста. Я тут не удержался и прошелся карандашом. Так, прополол только. — И говорит с таким уважением к авторскому тексту, а нам только что казалось, что здесь пока ничего и нет, о чем стоило бы рассуждать по гамбургскому счету.

... На другой день Н. сообщил мне радостно:

— Статуя начинает оживать. Вот только тронул, а берега уже обозначились, объемность появилась.

7

«Нечего сказать» — эти слова — обвинительный приговор Паустовского.

Д. читал рассказ. У него несколько рассказов и повесть напечатаны в толстых и тонких журналах, был он замечен и критикой. Пока другие студенты разыскивали «искомое», «суть», он начал давать советы, снисходительно улыбаясь.

— Не за свой счет в литературе жить нельзя. Скороговоркой вы отделываетесь от вещей, которые требуют осмысления, и подробно рассуждаете о том, мимо чего можно спокойно пройти без всякого ущерба для вещи.

Вы как автор снижаете уровень своего героя, чтобы выглядеть выше героя. Что это за герой и что это за уровень? Герой настолько ослеплен собственным значением, что ничего вокруг не замечает.

Рассказ лишен живой крови. Создается впечатление, что вам нечего сказать.

На следующее занятие Д. не пришел, — это был первый человек, покинувший наш семинар.

— Экспансивностью заменяют одаренность.

— Пейзаж очищает человека во всех его проявлениях.

— Нужно предостеречь себя от предрассудков. И если мы себе в голову с юности вбиваем предрассудки, это очень плохо.

— Не оканчивать эффектно каждую главу.

— Морская мечта! Это целый мир.

— Вы ходите но жизни как оценщик, и оценщик довольно холодный. Вот что меня беспокоит.

— Ритм не должен быть назойливым.

Не выдвигает ли он перед нами те же самые требования, которые предъявляет и к себе самому?

— Сегодня, — сказал Паустовский, — мы попробуем проделать один опыт.

И он дал задание:

— Каждый из вас должен написать... О чем — это не столь важно. Это может быть эпизод. Или незначительный на первый взгляд случай. Или просто пейзажная зарисовка. Одно условие: только чтобы это не выглядело анкетно. Попытайтесь ответить на вопрос, что заставило вас взяться за перо. Что заставило взглянуть на окружающее как-то по-другому, открыв вдруг для себя нечто новое, разорвав круг шаблонных представлений. Пишите свободно, не оглядываясь то и дело, не примеряясь к чему-то.

— Недавно, — сказал он, — в журнале «Иностранная литература» я прочел интервью с американским писателем. На вопрос об истоках творчества американец засмеялся и сказал не то серьезно, не то в шутку, что в детстве он мечтал стать футболистом, но природа обделила его, — разумеется, несправедливо, — здоровьем и мускулами. Тогда он отомстил природе за ее несправедливость по отношению к нему тем, что начал писать. И, разумеется, только о футболе. Писал с азартом, как бы сам забивая голы и побеждая чемпионов.

Мы засмеялись.

— Я не выдумываю, — сказал Паустовский и улыбнулся. — Серьезно. И такое может быть. Главное — открыть для себя что-то новое, выйти из круга привычных, готовых представлений.

И кажется, когда он, улыбаясь, предупреждает, что он говорит серьезно, то сам он еще должен увериться в этой своей серьезности.

— Вот видите, — говорит он, — почти все вещи написаны раскованно, свежо. Вы избавитесь от многих недостатков, если сохраните эту раскованность письма. Как ее сохранить? Да пишите так, как вы пишете письма близким вам людям, которых вам не нужно остерегаться.

Порой он, прерывая семинар, напоминал нам, что жизнь имеет ценность и сама по себе. Есть же вещи, которые не требуют истолкования для того, чтобы обрести какую-то цену. Одним словом, есть вещи, не имеющие стоимостного выражения.

Есть же солнце, настоящее небо, настоящий лес, настоящая река. И первый весенний гром. И первый грибной дождь. И первый рыхлый снег. Все только настоящее.

И можно, и нужно увидеть все это настоящее как бы в первый раз.

А то вдруг вспоминал о вступлении частей Красной Армии в Киев, бегстве петлюровцев.

Рассказывая, он сверял свое восприятие с нашим впечатлением.

И не только сверял.

Многие эпизоды вошли в его книги, а о том, чтобы видеть все как бы в первый раз, он написал в «Золотой розе», книге, основу которой составили семинарские занятия.

«Способность видеть жизнь, — писал он, — всегда как бы вновь, как бы в первый раз, в необыкновенной свежести и значительности каждого явления, каким бы малым оно ни казалось... Это качество — видеть все как бы впервые, без тяжелого груза привычки, видеть всегда как бы вновь — присущее детям и художникам, необходимо и писателям... Тогда каждый человек, каждый его поступок, жест, слово, каждая вещь — будь то радуга или изломанный кусок антрацита — приобретает силу новизны, силу открытия».

Паустовский доволен. Всем своим видом он призывает и нас разделить вместе с ним чувство удовлетворения.

— Вот что значит писать раскованно, — говорит он. — Вы писали стихи? — спрашивает он у О.

— Да, писала, — признается О.

— Это сразу видно. Я боялся, что это будет типичная проза поэта, разуверившегося в своих силах. Проза довольно парадная, расплывчатая. К счастью, все опасения не оправдались. Хорошо, что писали стихи. Это детская болезнь прозаика. Повесть привлекает тем, что она очень искренна. Выдуманной войны в этой повести нет. Повесть очень любопытна. Чем?

— Очень любопытна. Понимаете, война в ней показана неожиданно... Даже в аспекте какой-то светлости. Вот в таком отношении автора к пережитому и проявляется индивидуальность автора. Людей я вижу. Люди бы эти не существовали, а были бы только названы, если бы автор не любил их. Сила авторского сочувствия и расположения и любви к людям здесь такова, что люди оживают только благодаря авторскому расположению к ним.

— Что значит хорошо написано? — и отвечал: — Когда хорошо написано, то не замечаешь, как написано.

— Рассказы произвели впечатление раскрашенных фотографий. Они иллюстративны. Мне было неинтересно общаться с этими людьми — они очень обыденны. У меня такое впечатление, что вам скучно с вашими героями. В чем счастье двух любящих? Я ожидал — в ребенке, вы же сводите все, по существу, к квартирным делам.

— У каждого вырабатывается слух на свою фразу. Если вы чувствуете, что есть фразы, которые вас царапают, вы их вычеркиваете как чужеродные, не зная еще, в чем дело. Просто вы сбились с тона вашей прозы.

— Если есть свое, то чужеродное всегда чувствуешь.

— Не бояться резкостей, а у вас все углы сглаживаются.

— Вы как-то прохладно относитесь к тем идеям, которые вы вкладываете в произведение. Это для меня непонятно.

Нужно выйти из тех узких рамок, в которые вы сами себя искусственно поставили, изолировавшись от действительной жизни.

— Это угадываешь, но не чувствуешь. Этот рассказ я не могу оценивать как факт литературный.

— Что вы на это скажете? — Он всегда так спрашивал, чтобы убедиться, не слишком ли он, разбирая рассказ, сгустил краски, судя об авторе как человеке больше по рассказу, а не по достаточному знакомству с автором как с человеком.

Паустовский быстро вошел, чем-то возмущенный и одновременно недоумевающий.

Начал рассказывать с вдруг зазвучавшей в голосе явственной усталостью:

— Плыли мы на лодке в сторону Велигожа. Левый берег Оки уже туманом заволокло. Вечер наступал. Впереди увидели лодку, захотели обогнать ее, а то обзор сужала. На веслах, видим, женщина — и гребет. А на корме, за рулем, сидел мужчина и курил. Мы подумали: издалека, очевидно, плывут. Меняются, наверно, местами. Проходит час — картина та же. Женщина гребла, мужчина курил.

— вот тип!

Пристань показалась. Огни зажглись в окнах. Мужчина хоть бы что... Только изредка разомнется, чтобы не дать онеметь телу: то шевельнет рукой, то ногу переложит.

Как только лодки наши поравнялись, мы закричали: «Эй, там, скажи, пожалуйста, сколько же можно!»

Мужчина даже не взглянул в нашу сторону. Он смотрел перед собой как-то слепо.

Женщина, толкая лодку вперед, сказала нам сердито:

«Не трожь его. Он думает, как нам жить завтра».

8

1949 год.

Вручили нам дипломы.

Получил рецензию из издательства на рукопись. То, что было в самом деле, рецензент считал «кочкой зрения», «взглядом из окопа».

Трудности теперь не представлялись радостными препятствиями, — как было когда-то, давно, уже словно в другую эпоху.

— Напоролся на человека, не нюхавшего пороху, — утверждал он.

Оба мы уже знали, что дело не в этом. А в чем? — вставали новые вопросы.

Сразу не отрываешься от института. Нет-нет да и придешь на семинар к Паустовскому.

На семинаре новые студенты. Они совсем не похожи на первые послевоенные наборы: громко разглагольствовали, суетливые, все куда-то торопятся, поглядывая на часы — опасались что-то прозевать, куда-то не успеть.

Рассказ, озаглавленный «В пути», похвалить было не за что, и обидеть как-то не хотелось за оказанное доверие. Я начал подыскивать слова:

— Видишь ли, собственно, разбирать, если, видишь ли...

— К чему? Зачем разбирать еще? — остановил он меня. — Ты вот мне посоветуй, скажи, куда рассказ лучше отнести. В журналы «Огонек», «Смену», «Крокодил». Пристроить рассказ нужно.

Я обрадовался и сказал:

— В «Крокодил» неси!

Месяца через два я встретил З. в пестром галстуке, в разрисованной яркими пятнами импортной рубашке. Он шумно меня обнял и позвал в шашлычную.

— У тебя нюх, — сказал он мне покровительственно.

Да... задумаешься.

Студент Р., первокурсник, защищая свой рассказ, стал доказывать на семинаре, что есть люди первого сорта и есть люди второго сорта.

— чуть не вскрикнул, так ему сразу стало больно:

— Что за гигантомания?

И он, как устыдившись, что на этот раз не сдержался, сразу сник, не столько, было видно, успокаиваясь, сколько просто сжимаясь.

У нас, помню, наступала обычно тишина, если сразу не находили способа, как замять и рассеять шуткой напряжение. Здесь паузы не наступило. Какая-то крупная девица с голубой лентой, вплетенной в волосы, — под школьницу, — взвизгнула с проступившими на лице пятнами:

— Есть! Есть! — И, еще сильнее бледнея от негодования, сказала с вызовом: — Я не могу уважать официанта за то, что он берет на чай.

— Не уважайте лучше тех, кто дает чаевые.

Ш. вскочил с места. Его, знал я, звали «лириком» за постоянно восторженное лицо. Этого человека ничего по-настоящему не удивляло, а только все изумляло. Он быстро, захлебываясь, сказал:

— Мне лично рассказ так понравился! Так понравился! Но... Потом, обдумав, я решил, что это шаг назад от социалистического реализма.

Паустовский — этого он у нас никогда не делал — перебил Ш.

— Когда же мне вам верить? — спросил Паустовский. — Когда вам рассказ понравился или тогда, когда вы, обдумав рассказ, решили, что рассказ вам не должен нравиться?

Я увидел, что в слово «не должен» Паустовский вложил особый смысл.

— Я вам вообще не верю, — сказал Паустовский. — Если вы глубоко советский человек, то ваше субъективное впечатление от рассказа не должно быть так противоположно рациональному истолкованию рассказа.

И, успокаиваясь, он с какой-то царапнувшей меня интонацией — чуть ли не просительной — сказал:

— Художественность в этом.

После долгого перерыва я зашел на семинар, чтобы увидеть Константина Георгиевича.

На семинаре какие-то далекие от литературы разговоры.

В рассказе, который обсуждали, был ощутимо изображен сенокос. Новый студент с бородкой пренебрежительно вслух заметил:

— Коса — это архаизм. Коса? Когда шагающие экскаваторы, косилки, комбайны.

утверждений, говорили, что нельзя.

Паустовский, Ссутулясь, безучастно выслушал прения сторон.

Сказал:

— Мне очень важно знать, куда идет автор. Разговор должен идти о том пути, который вы избрали, и правилен ли этот путь.

И то, что он советовал, выглядело здесь как-то архаично: все равно что убеждать, что нужно видеть жизнь как бы впервые, и вдруг почувствовать ненужность собственного здесь присутствия.

Нас, помню, упрекал за срывы, а тут вдруг начал уговаривать, чтобы хоть какие-то срывы были.

Говорит:

— Даже хотелось бы, чтобы в рассказе были свои срывы, которые бы нас, читателей, задевали. А боязнь ошибок убивает авторский темперамент. Может быть, дело не в темпераменте, а в скрупулезной обдуманности. Мы говорим: идея — основа... Но я думаю — в прозе головная идея должна органически сливаться с авторским существом.

Все, что он говорил, возвращалось к нему же обратно и отдавало здесь архаизмом.

«я думаю», «возможно», «может быть, лучше», то все эти обороты речи, заключая в себе что-то утвердительное, оставляли всегда дверь открытой для поисков и обнадеживали, разрушая перегородки между людьми, здесь же эти самые обороты, казалось, были вызваны предосторожностью, чтобы не быть превратно истолкованным.

На улице он сказал мне:

— Скоро уйду. Доведу семинар до конца учебного года и уйду.

Вдруг оживился и сказал:

— Приходите ко мне завтра вечером. Я достал старую, подробную карту Рима. Вот мы и побродим по Вечному городу.

«Главное — это не сдаваться», — внушал он мне всегда всем своим существом.

На семинаре

— Вы бросаетесь, — говорит Паустовский, — в боковые переулки, оставляя главную улицу пустой. Главное у вас — любовь. А здесь и заседание профкома, и теория относительности. Если на греческую колонну со строгим орнаментом повесить прекрасную картину, то все будет убито — и колонна, и картина. Хочется снять с архитектуры рассказа все эти украшения.

Много деепричастий, — это делает фразу бесхребетной. Несколько изысканные образы. «Стройные плечи»... Не совсем понимаю.

Любовь? Рассказ, здесь посчитали, написан о любви. Рассказ этот, собственно, не о любви, а об увлечении. Между увлечением и любовью большая разница.

— Не за свой счет в литературе жить нельзя.

На этом семинаре я встретил старого друга — Н.

— Как дела? Статуя ожила? Неведомый шедевр ожил? — спросил я.

— С кем-нибудь из однокурсников встречаешься? — спросил он, не отвечая на мои вопросы.

— Так, эпизодически.

— Да, — сказал он. — Вот к Паустовскому пришел. Послушаешь его — как поговоришь откровенно.

... Читали очерк о гидроузле Цимлянской ГЭС.

Паустовский заметил:

— Не получилось. Гора родила мышь. В чем тут дело? Что такое, по существу, очерк? Вы думали об этом?

— Строгая достоверность, — сказал автор.

— Верно. Очерк должен быть достоверен, а насчет строгости можно поспорить. Легко сбиться на простое описательство. И если вы очерк будете разбавлять элементами прозы, то от этого очерк не станет лучше. Мое мнение: в очерке допустим авторский вымысел, но в границах материала. Вы пошли по неверному пути, бойко и мелко говоря о большом. Нужно бороться со стандартизацией темы, жизни. И относиться к строительству как к самоцели только тоже нельзя. Нужно помнить, что писать — это то же строительство. Недавно я побывал на стройке. Повстречал там знакомого. Он поэт. Написал стихотворение. Местная газета опубликовала. Какова же была реакция со стороны тех, кто строил? Начальника участка это стихотворение привело даже в уныние. Начальник сказал мне: «Черт подери, сколько раз я стоял на дне этого моря и никогда об этом не думал. Для меня это была просто зона затопления. Теперь море... Так вот она, поэзия». — «А что вы думаете о поэзии?» — спросил я у него. «Думал, стишки,— ответил он. — А здесь — философия».

Да, это философия... О людях. Не нужно думать, что люди на строительстве какие-то особые. Там не актеры. Говорят не передовицами, а простым языком. Не нахожу юмора... К начальнику участка, помню, вбежал прораб Захаркин. Он не разговаривал, а только выкрикивал, даже когда вокруг тишина была. Кричит: «Скажи, начальник, долги нужно отдавать?!» — «Ну да, — отвечает начальник, — по-моему, нужно». Захаркин закричал: «И по-моему, нужно! А вот Петров ничего не отдает». Стали узнавать, в чем дело. Выяснилось, Петров взял в долг у Захаркина пятьсот кубов земли. Прораб Захаркин горячился: «Да еще какой земли! Песок. Да еще как увидит меня, так прячется».

Мы засмеялись.

Паустовский заметил:

— А у вас люди почему-то даны только под углом строительного пафоса.

В это время он писал очерковую повесть «Рождение моря».

— Зайдем ко мне, — сказал Н.— Посидим на чемодане.

Оказывается, он уезжал на Алтай, завербовался рабочим в геологическую партию.

— Жизнь изучать еду, — сказал он не то серьезно, не то пошутил: теперь нужно было угадывать, когда он говорил серьезно, а когда шутил.

— В самом деле? — спросил я.

— Деньги нужны, — сказал он.

— Всем нужны, но... В самом деле? — опять спросил я.

— А... — сказал он. — Профессиональным писателем мне стать не дано... Лучше ходить с отбойным молотком.

— Когда я читаю Стендаля, мне очень хочется писать, — говорит мне Паустовский и задумывается.

Обязательства наставника перед учениками? Обязательство учеников перед наставником? Собственно, он никогда не учительствовал, никогда не навязывал своих притязаний, оценок и даже своих пристрастий. Что-то еще...

Уже не просто хочется писать... Просто писать уже не тянет.

Осенью Паустовский институт оставил.

9

В Тарусе, на Оке.

... Таяло. Всю лощину заволок туман, и мост как бы покачивался в воде.

Настоящее солнце. Настоящая весна.

Все вокруг только настоящее.

Константин Георгиевич, разбирая путеводители, книги, проспекты и каталоги с репродукциями, с увлечением рассказывал о своей поездке во Францию. Помолодевший, с прорывающимся чувством удовлетворения, он показал мне с таинственным видом сувенир — набор рыбацких принадлежностей. Он выдавил из тюбика вязкую жидкость. Жидкость сразу затвердела.

— Наживка эта. Искусственная. Прямо живой мотыль! — все удивлялся он с мальчишеским восторгом.

Я радовался вместе с ним, как за самого себя, словно наконец-то — через Паустовского — я восстановил непосредственную связь с родиной Монтеня, Рабле, Дидро, Стендаля, Бальзака, революции: Свободы, Равенства и Братства.

— У них о нас превратные представления, — делится он своими впечатлениями. — Встретился я с Моруа. Моруа упрекнул нашу литературу в отсталости. Пишем все как-то по старинке. Над формой не экспериментируем. Я сказал: нам было не до формы. Моруа удивился и спросил: чем же тогда все эти годы писатели занимались? Чем мы занимались? Что я мог ему на это ответить. Я сказал: спасали культуру. Моруа смотрел на меня недоверчиво и вежливо улыбался, как проверяя, серьезно я это в самом деле говорю.

Путешествие вокруг Европы на теплоходе «Победа» все никак не оставляет Паустовского. Для него это путешествие — сон, ставший явью. Явью возвратившейся молодости. Наконец-то ему удалось осуществить мечту детства.

Обветренный, с морским на лице красноватым загаром, с выглядывающей в распахнутом вороте полосатой тельняшке рассказывал:

— В Неаполе стояли. Я вышел на набережную — размяться. Взял с собой лаковую матрешку. Смотрю, мальчишки мяч гоняют. И так они были увлечены игрой, что вокруг ничего не замечали. Один мальчик, подвижный... юла прямо... Наткнулся на меня, чуть не сбил меня с ног. Я подозвал его и показал матрешку. Ребятишки облепили меня, и я, предвкушая взрыв ликования, отвинтил матрешке голову. Столпились возле нас и взрослые. Подошел и медлительный полицейский. И все заинтересовались, принимая меня за фокусника. Я и у второй матрешки открутил голову. Крик восторга и ликования. Выглянула голова третьей, самой крохотной матрешки.

Я сложил одну матрешку в другую и отдал эту игрушку мальчику, чуть не сбившему меня с ног. Он подпрыгнул и, прижав матрешку к груди, побежал к дому. Побежал удивлять кого-то еще и еще.

«А, синьор русс!» — сказал полицейский с упреком.

Я почувствовал, что промах какой-то невольно допустил.

Полицейский сказал:

«Ах, синьор русс, вы могли бы осчастливить сразу трех человек».

Раздался выстрел. Мы выбежали во двор. Возле конуры лежал Тобик с поджатыми лапами. Он был мертв. Калитка была запертой. Кто-то со стороны речки Таруски выломил доску в заборе, просунул в щель ствол ружья.

За что? Тобик всегда при встрече норовил каждого лизнуть.

Паустовский сразу обмяк, сгорбился. Близоруко жмурясь, он глядел вокруг, недоумевая и в то же самое время негодуя.

Негодует и в то же самое время недоумевает.

Теперь он всегда негодовал и одновременно недоумевал, когда сталкивался со всем тем, что противоречило даже простому здравому смыслу, — и протестует против такого противоречия уже все существо.

Восстает все твое существо.

Внизу, за оградой, — вдруг слышно стало — особенно громко зазвенела речка Таруска в какой-то вдруг отдельности ото всего — леса, Оки, луга.

Все стало вдруг в отдельности друг от друга.

— Стояли мы в Неаполе...

Он позабыл, что только вчера он уже поведал нам о Неаполе.

Теперь он рассказывал глухим голосом, — мял в руке неприкуренную папиросу, говорил без воодушевления, которое в нем обычно пробуждало краски, восстанавливало переживания, закрепляло пережитое, останавливая бег времени. Рассказывал уже не для того, чтобы закрепить в памяти-отборе что-то существенное из хаоса увиденного, пережитого, как он рассказывал на семинаре, а потому только сейчас не молчал, что в доме были гости. Гостей как-то нужно было занять, чтобы вместе с ними и самому отвлечься.

И, не досказав о Неаполе, он, прервав рассказ, начал вдруг вспоминать первую встречу с Гайдаром.

— может, и для самого себя, — возвращался к годам своей молодости.

Последний семинар

Кто-то сказал: «Как медленно тянутся дни и как быстро проходят годы».

Да, казалось, что в Тарусе и на этот раз ничего не изменилось.

И в этот приезд все оставалось на своих местах: солнце, небо, лес, и овраг, и мост, и Ока.

— здесь, возле дома Паустовского, речка скатывалась в Оку. Струи, разбиваясь о камни, крутятся, свертываясь в пену.

Только яблони разрослись, заглядывают ветками в окна.

И цветы уже подобрались к самой террасе.

А так все как прежде... Солнце зашло за черту леса, и картофельное поле заболачивалось речным туманом, и Таруска здесь только угадывалась по густоте тумана в ложбине. Дальше, если идти по тропе вдоль берега, — Ильинский омут.

А с правой стороны, над Окой, еще было светло — остывало небо с остановившимися розовыми тучками.

Паустовский вдруг разрушил затянувшуюся паузу наступающего медленно вечера.

— Да, — сказал он. — Нужно... Можно... Можно и заставлять себя видеть, как в первый раз. И не принуждая себя можно видеть все вокруг, как в последний раз. При таком взгляде на жизнь всегда все узнаешь глубже и осмысленней.

Он не раз говорил на семинаре в институте, утверждал и своими произведениями: воспринимайте вещи так, как будто бы вы видите их впервые.

Никогда я не слышал от него, чтобы смотреть, как в последний раз.

«в последний раз», в своем действительном значении приоткрылось мне в рассказе «Ильинский омут» — в этом гимне родной земле.

Здесь он уже начал прощаться.

... Быстрые годы застопорились в своем движении, зато стали обрываться дни.

Но это видишь, когда уже оглядываешься.

Раздел сайта: