ТРИ ЧАСА С ПИСАТЕЛЕМ
По праву признанного во всем мире художника Константин Паустовский мог бы повторить слова Жюля Ренара: «У меня работа спешная — для потомства». Поэтому мало кто из его несметных почитателей, и я в том числе, осмеливался посягнуть на его внимание и время. Но жизнь выделывает порою такие курбеты, что нам остается лишь следовать их велениям.
В мои руки попала вдохновенная книга-исповедь «Золотая роза». Я прочел в ней главу о родном городе Ливны, словно наяву увидел его мощенные каменными плитами улицы, услышал сиротливые гудки одинокого паровоза на железнодорожной станции, прошел на полоненный сиренью обрыв в городском саду. Там, у слияния струистой на перекатах Ливенки и спокойно несущей свои воды в ложе девонских известняков Сосны, я долго смотрел в неоглядные заречные дали. Растревоженная память повела меня затем в разливы шелестящей ржи, в березовые перелески, на пустынные проселки родимого края...
После этого я прочел все написанное Константином Паустовским, от первой до последней страницы. Бесспорно, это кудесник слова, это, как справедливо и метко назвал его Михаил Шолохов, «писатель тончайшей наблюдательности и великолепного владения добротным русским языком...». Читать его книги — истинный праздник для ума и сердца.
Радость и боль при чтении Паустовского испытывали многие и многие поклонники его таланта, и кое-кто из них, несомненно, поверял ему свои восторги. Я, грешный, тоже не удержался от того, чтобы не высказать ему радостного изумления перед его словесным волшебством, и, насколько помнится, в сумбурной надписи на посланном ему сборнике моих рассказов «Душа шахтера» назвал себя подмастерьем. Каково же было мое удивление, когда дней восемь — десять спустя почтальон принес мне письмо и я увидел фотографический портрет К. Г. Паустовского, сидящего в непринужденной позе на скамье среди молодых деревьев, а на уголке фотографии прочел дарственную надпись: «... молодому подмастерью от старого подмастерья — по-дружески. К. Паустовский».
Эту неожиданно возникшую переписку московский литератор Александр Лесс изобразил вскоре в маленькой новелле, которую так и назвал: «Переписка». Она была напечатана в газете «Вечерняя Москва» и в журнале «Молодая гвардия».
Охваченный восторгом, я написал о Паустовском очерк, который появился в моем сборнике «О писателях и книгах», а в канун 1965 года мне принесли телеграммы, и в одной из них кроме новогодних поздравлений содержалась похвала моему очерку и благодарность. Это была телеграмма от Паустовских. Она позволила мне стать чуточку храбрее.
Приехав вскоре в Москву, я позвонил на квартиру Паустовского. Ответила мне Татьяна Алексеевна.
— Вы знаете, что Константин Георгиевич болен?
Да, об этом я знал, знал из его же книг. Но сейчас, оказывается, его подкосила не астма, терзавшая его многие годы, а вторичный инфаркт. Этот грозный недуг привел его сначала в больницу, а затем в кардиологический санаторий «Пушкино» в Подмосковье.
— Вам, наверное, хотелось бы повидаться с ним? — неожиданно спросила Татьяна Алексеевна. — У меня как раз есть машина, и я могу заехать за вами.
Я растерялся. Неужели встреча, о которой я не смел и помышлять, может состояться сегодня же и так просто? Но позволительно ли докучать больному писателю?
— Давайте смотреть правде в лицо, — услышал я посуровевший голос. — Сейчас вы еще имеете возможность увидеть Константина Георгиевича и побеседовать с ним, а дальше такой возможности может и не быть совсем. Константин Георгиевич болен, очень болен, но вы увидите, что он будет вам рад. Если вы боитесь утомить его, давайте условимся, что беседа будет непродолжительной — часа полтора, — а там посмотрим.
Я все-таки колебался: ехать или не ехать?
Однако на другой день Татьяна Алексеевна сообщила, что Паустовскому известно о моем приезде и он хотел бы меня видеть.
— Если не можете приехать сегодня, приезжайте в любой день.
При этом она посоветовала, как удобнее добраться до санатория. К определенному часу нужно прийти в Ипатьевский переулок, что неподалеку от Красной площади. Оттуда каждый день отходит санаторный автобус, и он доставит меня в Пушкино, к главному корпусу.
Я собрался ехать на другой день, но тут возникло непредвиденное осложнение. Добраться до Ипатьевского переулка было почти невозможно: как раз в это время столица готовилась торжественно встретить у Кремля космонавтов Павла Беляева и Алексея Леонова. Весь центральный район, все прилегающие к Красной площади улицы и переулки были оцеплены постами милиции и народных дружинников с красными повязками на рукаве. Мне пришлось не раз объяснять постовым, куда и зачем я тороплюсь. Автобус в тот день остановился не в Ипатьевском переулке, а в Китайском проезде, и к его отходу я, конечно, опоздал. Пришлось отложить поездку на следующий день — на 24 марта 1965 года.
В Пушкино я приехал в полдень. В обширной усадьбе санатория веяло предвестьем весны. Под сумрачными елями еще синел снег, но у берез он обтаял и покрылся ледком. Пахло талым снегом и хвоей.
Константин Георгиевич Паустовский. Он был в сером зимнем пальто и мохнатом треухе.
Татьяна Алексеевна, войдя в вестибюль первой, пристально взглянула на меня и спросила:
— Вы Алексей Васильевич? Мы ждали вас. Костенька... — сказала она, обернувшись к Паустовскому.
Он, услышав наш разговор, вскинул голову, переложил из руки в руку палку и поздоровался со мною. Рука у него, хоть он гулял и без перчаток, была сухая и теплая. Потом он снял шапку и стряхнул с нее искры снега. Ему помогли снять пальто.
Татьяна Алексеевна кивнула нам на диван и пошла распорядиться насчет обеда.
морщины и на переносье лежала скорбная складка. Он сел на диван и с полминуты рассматривал меня испытующе, молча.
— Вы, кажется, жили в Ливнах? — спросил он, комкая носовой платок. Голос у него был тихий, хрипловатый. — Знаете, я ваших земляков, ливенских, встречал даже в Париже. Хорошие люди, мастеровые. На одном литературном вечере окружили меня русские эмигранты. Купили мои книги и просят надписать. Спрашиваю у одного, откуда он родом. Оказывается, из Ливен. Очень занятный человек. Шил сапоги — и расхожие, и для сцены — самому Шаляпину. Потрафить вкусам Федора Иваныча — это, знаете ли, не шутка, но он других сапожников не признавал, а этот всегда умел ему угодить. Заговорил со мною — страшно разволновался, слова вымолвить не может. Вот она, ностальгия-то... Настоящая болезнь.
Появилась Татьяна Алексеевна и пригласила нас к столу.
За столом меня усадили рядом с Паустовским. Начавшийся непринужденный разговор коснулся жизни в Тарусе, и Константин Георгиевич, помешивая ложкой в тарелке, рассказывал, чуть хмурясь:
— Летом нас одолевают экскурсии. Мы живем там в небольшом домике. Смотришь, подходят толпою и требуют, чтоб их пустили в дом и чтобы я вышел к ним для беседы. Татьяна Алексеевна начинает объяснять, что я занят работой. Тогда экскурсовод, дерзкая такая девчонка, бросает с вызовом: «А нам какое дело, что занят? Зачем же в путеводителе написали, что в Тарусе живет известный писатель Паустовский?» Оказывается, какие-то умники действительно составили путеводитель-справочник по Подмосковью и, как на грех, помянули там мое имя. И вот барышня ведет туристов и тараторит: «В нашем городе жил знаменитый художник Поленов. Его могила неподалёку». Идет дальше и продолжает заученно: «Жил тут и знаменитый художник Борисов-Мусатов. Вот тут он похоронен». А потом, раз уж от нее требует этого путеводитель, говорит: «Каждое лето сюда приезжает писатель Паустовский. (Этот пока жив... — вставил Константин Георгиевич с усмешкой.) Вот его дом».
— А иной раз, — заметила Татьяна Алексеевна, — требуют, правда, вежливо: «Если Константин Георгиевич болен, пусть хоть выйдет из дома и постоит немного, а мы на него посмотрим издалека».
— Меня это возмущает, — мрачно сказал Паустовский. — Идут как на какое-то поклонение. Что я, Толстой, что ли? Зачем это нужно?!
После обеда мы вышли в вестибюль и направились в конец коридора, к лифту, чтобы подняться на второй этаж. Но железная дверь оказалась на замке. Паустовскому пришлось подниматься по лестнице.
Отдохнув с минуту на первом лестничном марше и отдышавшись на площадке, остальные ступени Константин Георгиевич преодолел без отдыха и довольно бодро вошел в просторную двухкомнатную палату. В первой комнате на столике у окна стояла приготовленная для работы пишущая машинка, на другом столе в стакане тонкого стекла благоухали карминные розы.
Константин Георгиевич опустился в кресло и, отдыхая, опять очень внимательно рассматривал меня.
«Золотой розе» он пишет, что в этом городе, где беседы с геологом Нацким навеяли ему замысел повести о Кара-Бугазе, он провел лето и осень 1931 года, в примечаниях же к его «Повести о лесах» в одном издании указано, будто в Ливнах он жил в 1932 году.
— Ну уж, за примечания-то я не отвечаю, — обронил Паустовский шутливо. — Все-таки в Ливнах я жил, думается, в тридцать первом году. Таня, дай, пожалуйста, библиографию.
Жена подала ему с другого стола толстую, кажется, гектографированную рукопись.
— Сейчас уточним, — сказал Паустовский, листая рукопись. Он смотрел в нее искоса, с прищуром. — Это составлено очень добросовестным человеком.
Меня удивило, что в свои семьдесят два года Константин Георгиевич читает без очков.
— Да, точно, там я был в тридцать первом году, — сказал Паустовский и отложил рукопись в сторонку. — Поселился сначала у реки, а позже перебрался ближе к станции, в дом Нины Дмитриевны Нацкой. У нее и отец был врачом, и сама она работала в железнодорожной больнице. Оттуда я, помнится, ходил в лес, но вот как он назывался, не помню.
— Наверное, Липовчик, — сказал я, уносясь мыслями в родной город. — Это за рекой, за слободой Беломестной. Других лесов там не было.
— Да-да, — поддакнул Паустовский обрадованно. — Точно, Липовчик, уютный такой лесок. Там не было ни родника, ни колодца, но было много свежей травы, цветов и птиц. И удивительный покой, тишина. Мне нравилось там отдыхать.
Он замолк. По выражению его лица нетрудно было понять, как дороги ему нынешние воспоминания и как мил его сердцу каждый уголок родной земли.
— О вашем городе, — помолчав немного, продолжал Константин Георгиевич, — очень хорошо пишет в своих мемуарах Сергей Булгаков. Не читали?
— Бориса Зайцева и Ивана Бунина.
— Борис Зайцев, — сказал Паустовский, — это яркий и крупный писатель, но живется ему, должно быть, нелегко. В Париже он обретается в двух комнатушках. — Откинувшись к спинке кресла — в таком положении ему легче было дышать, — Константин Георгиевич спросил: — А вы читали «Дневники» Бунина? Больно читать эту книгу. Могучий талант, стилист неподражаемый — и вдруг такая ярая злоба. Я не могу этого понять. Это стариковское брюзжанье надо было навсегда оставить в архиве. Жаль, архив его не привезли на родину, оставили в Париже. Кстати оказать, в дни Отечественной войны Иван Алексеевич в небольшом домике, который он арендовал в Грассе, давал приют антифашистам, ничего не боялся. Ужасно тосковал по России.
Я сказал, что мне особенно близки и понятны те рассказы и повести Бунина, в которых он изображает жизнь земляков-орловцев, потому что я родом из тех же мест. О Бунине мне хотелось бы написать.
— Для этого не надо жалеть времени, — сказал Паустовский. — Это было бы неплохим дополнением к вашему сборнику «О писателях и книгах». Кстати, я думал над жанром вашей книги, — продолжал Паустовский. — Названия этот жанр пока не имеет, но, мне думается, это ближе к поэзии.
Говорил Константин Георгиевич сдержанно и тихо, не употребляя гремучих эпитетов. В конце каждой фразы его голос спадал до шепота. Нередко, стараясь точно выразить мысль и ища нужное слово, он беспокойно потирал пальцы, не привыкшие оставаться без работы.
«молнию», вынул миниатюрный ингалятор и укротил злодейку астму.
— Изумительное средство, — сказал он, подняв на уровень моих глаз трубку, колбочка которой была наполнена бесцветной, как вода, жидкостью. — Это подарили мне французские друзья. У нас тоже хотели сделать этот препарат, но не нашли какого-то компонента.
— Посидите, посидите... — мягко сказал Паустовский.
Я взглянул на Татьяну Алексеевну, не зная, какое принять решение, но она ободряюще покивала головой.
— Что вы теперь пишете? — спросил Паустовский.
Я сказал.
— И велика вещь?
— Думаю, листов пятнадцать.
— Пятнадцать? — переспросил Паустовский, как мне показалось, с оттенком порицания. — А мне никак не удается написать больше одиннадцати. Прямо какое-то заклятое число: одиннадцать — и хоть ты что! А как перешагну на двенадцатый, не могу написать ни строчки.
— А ваша «Беспокойная юность»? Это же солидная по объему книга.
— Что вы! — решительно возразил Паустовский. — Дай бог, чтоб в этой повести набралось и одиннадцать-то листов.
Странно! Почему же эта вещь, составляющая одну из частей «Повести о жизни», производит впечатление увесистого тома? Вероятно, потому, что в ней изображено множество событий, что написана она в напряженном, динамичном стиле и вместила уйму жизненных наблюдений.
— У вас, я думаю, тоже не получится длинная вещь, — убежденно заключил Паустовский. — Вы не умеете писать длинно. Это хорошо.
Еще по дороге в Пушкино я решил посоветоваться с К. Г. Паустовским, где лучше жить писателю — в провинции или в столице. В провинции, думалось мне тогда, даже самой одаренной личности трудно или невозможно проявить себя в полной мере. Я сказал, что мне не раз представлялась возможность переехать в Москву, поближе к издательствам и редакциям журналов, но я этим пренебрег, и, наверное, ошибся.
— Москва, Москва... — заметил Паустовский со вздохом неодобрения. — Далась она всем, эта Москва. Писатель должен жить там, где ему хорошо работается. Что вам, плохо пишется в Донбассе?
Пристыженный уже самим тоном, каким был произнесен этот вопрос, я сказал, что там, конечно, пишется помаленьку, там есть о чем писать, но плохо — нет творческой среды, не с кем всерьез потолковать о литературе, о жизни. Выходят в Донецке книги, но газеты и журналы их не замечают. Одаренные литераторы, художники, артисты уезжают в Киев и Москву. В писательской организации мелочные свары и групповщина...
— Групповщина!.. — повторил Паустовский саркастично.— Вы думаете, ее нет среди московских писателей? — Он с лукавинкой посмотрел на жену, и в его взгляде мне почудилась озорная мысль: «Полюбуйся на этого наивного идеалиста, который полагает, что групповщина есть только у них в Донбассе».
— Нет, — твердо сказал Паустовский, — я бы не советовал вам стремиться в столицу. Зачем? Читателям ведь совершенно безразлично, где живет писатель, в Москве или в Калуге, им нужно только одно — хорошие книжки. Работайте, не расходуйте ваше время на переезды, на квартирное устройство.
Потом мы толковали о писательских судьбах и издательствах, о современной эстетике и литературной критике. Константин Георгиевич поражал меня исключительной осведомленностью во всем, определенностью и ясностью суждений. Одухотворенность, проникновение в тайники души, постижение сложностей человеческого существования сочетались в нем с удивительной близостью ко всему житейскому, земному, с готовностью, например, вести подобную непринужденную беседу. Догматы не имели над ним ни малейшей власти. Но самым примечательным в его духовном облике было, на мой взгляд, сознание своего достоинства и независимости, которою он, думается мне, дорожил превыше всего на свете.
задумывался: не основывается ли его гуманизм на философии всепрощения, философии, выраженной в кратком французском афоризме: «Все понять — все простить»? Теперь, когда писатель оказался в своих суждениях, к моей радости, реалистичнее, суровее, чем можно было ожидать, я понял, что это изречение он, вероятно, мог бы принять с существенной поправкой: «Все понять, но не все простить».
Не случайно в его книгах сокрыта колоссальная нравственная сила.
... Наша беседа длилась уже три часа. Я снова поднялся, чтобы наконец-то распрощаться. В светлой санаторной палате, в окружении врачующей природы, в преддверии весны мне поверилось, что Константин Георгиевич избудет свой недуг и наша встреча не окажется последней.
— Мне хотелось бы подарить вам что-либо, — озабоченно сказал Паустовский, — да жалко, нет ничего под руками.
Он попросил у Татьяны Алексеевны, как он выразился, «книжку писателей», нашел в ней мой адрес, прочел его вслух, спросил, все ли в нем правильно, и обвел его тоненькой чернильной рамочкой.
— Пришлю вам свою книжку.
День меркнул. Порошил мелкий снежок.
В шумной подмосковной электричке я вынул из кармана записную книжку и, привалясь плечом к стенке вагона, торопился набросать впечатления уходящего дня, сохранить живую душу рассказанного Паустовским. Мне и тут все еще слышался тихий, проникновенный голос художника, очарованного Россией.
* * *
«Повести о жизни». Его-то он мне и подарил. Трогательная надпись на титульной странице первого тома, под его портретом, далась ему, по-видимому, нелегко. Почерк его был малоразборчив, неузнаваем. Но, расписавшись и поставив дату, он добавил тем же шатким почерком: «Писать мне трудно».
Милый, милый человек! Он и в пору тяжких испытаний оставался самим собою — деликатнейшим и непреклонным.