Гончаров Ю.: Сердце, полное света

СЕРДЦЕ, ПОЛНОЕ СВЕТА

Теперь в этих местах поселилась обыкновенность. Теперь они людны, маленькие тихие деревеньки раздвинулись, иные так сомкнулись в одно бесконечно длинное село, телевизионные антенны торчат на крышах, транзисторы, силясь друг друга перекричать, орут вечерами на улицах, в кучках парней и девушек. Асфальтовые шоссе пролегли через поля, машины гудят даже ночью. До Малой Приваловки, до Никольского теперь можно домчаться из Воронежа за сорок минут...

А тогда, сразу же после войны, это была дальняя сторона. Оттого, что мужские крестьянские руки четыре года были заняты совсем другим делом, здесь так задичали луга, так разрослись камыши и кустарник, так загустел заповедный лес вдоль Усманки, такая вязкая устоялась здесь тишина, что край этот стал совсем глухим, погрузился как бы в дремоту, вернулся куда-то далеко назад, к временам почти что первобытно-древним.

Тогда между Малой Приваловкой и Никольским, возле деревушки Лаптевки, в бывшую усадьбу писателя Александра Ивановича Эртеля, современника Чехова, приезжали литераторы из Москвы, Ленинграда и других городов, чтобы пожить в тишине, на деревенском воздухе и поработать над своими книгами.

1

В Эртелевке два лета прожил и Паустовский — в 1946-м и 1947 годах.

Помню утренний дачный поезд до Графской, просвеченный желтым солнцем, набитый сеном грузовик, который повез нас дальше. Мысль познакомиться с Паустовским, поговорить — у воронежских писателей и журналистов родилась как-то сама собой, сейчас уже не вспомнить, кто первый ее высказал...

Дорога через заповедный лес и потом по лугам и полям показалась длинной и трудной оттого, что дребезжащий, вдрызг избитый на ухабах грузовик едва полз, стреляя синим дымом, с натугой взбирался даже на невысокие подъемы, подолгу буксовал в песке, петлял по мокрым лугам, выбирая, где тверже и суше.

Паустовский шел по тенистой липовой аллее из глубины парка к дому. Я никогда не видел его раньше, только один или два фотопортрета в журналах. Но что может рассказать тусклое клише? Его портрет я сложил из его книг. Я видел его сухощавым, рослым, с той крепостью мышц, какая отличает спортсменов и моряков. Каким же еще может быть путешественник, искатель необычного, оставивший свои следы и на песке закаспийских пустынь, и на болотистых тропах северной тундры, человек стольких профессий, сколько было их у Паустовского, такого обширного жизненного опыта, такой богатой судьбы?

И меня поразило, что Паустовский так невысок и при невысокости своей еще и сутуловат, что совсем уменьшает его рост, что шажки у него мелкие, а ступни какие-то даже не мужские, почти как у мальчика... Вот руки у него действительно оказались примечательные: крепкие, совсем не кабинетного, книжного человека, — с широкими ладонями, широкими, плоскими пальцами. Такие руки, такие ладони видишь у тех, кто в своей жизни поделал немало нелегкой работы, — у плотников, каменщиков.

И еще меня удивило то, что плохо передавали фотографии, — его совсем не русское, а какое-то южное, турецкое, что ли, лицо: смуглое, горбоносое, с резкими морщинами по краям рта, с глубоко вдавленными под крутые надбровные дуги темными, блестящими, как два каштана, глазами.

Паустовский без торопливости пожал всем руки, вслушиваясь в фамилию каждого, вглядываясь каждому в лицо, как бы желая навсегда запомнить. Это была не просто вежливость — это был интерес к людям, человеку. Взгляд казался очень проницательным, зорким. Потом мне предстояло удивиться еще раз — когда я узнал, что Паустовский страшно близорук, что обычно он носит очки и что стекла в этих очках равны минус восьми диоптриям. Однако, как видно, дело не в зоркости, а во внимании. Близорукость не помешала ему всех нас разглядеть и запомнить и никого потом уже не забывать, не путать имена, сколько бы ни проходило лет между встречами.

— А с вами мы были в Коктебеле в тридцать... да, в тридцать девятом году, — сказал Паустовский писателю Сергеенко. И тут же пустился вспоминать: кто был тогда в Коктебеле еще, события того лета. К поезду на Москву ехали почему-то не в Феодосию, а в Симферополь, и Паустовский с видимым удовольствием припомнил детали этой поездки, забытые Сергеенко.

— Вот говорят, для писательского труда нужно то, нужно это... Прежде всего писателю нужна память. Память — это основа писательства, — своим характерным, медлительным, хрипловатым голосом сказал Паустовский, растягивая по углам рта морщины и стараясь улыбкой смягчить учительское звучание этой, как видно, любимой им и не в первый раз повторяемой мысли. Почувствовалось, что он гордится своей памятливостью и не прочь ее продемонстрировать себе и другим...

2

Настоящая беседа о писательском труде началась после вечернего чая. Паустовскому на террасе поставили маленький столик, на который он ничего не положил, никакой бумажки, никакого конспекта, только коробочку спичек. Слушатели расселись на стульях.

В речи Паустовского не было слов, снимающих с писательского дела дымку романтики, необычности, делающих этот труд совсем простым, общедоступным и во всем до конца объяснимым. Он не учительствовал, это был не метр перед толпою, он говорил как с людьми душевно себе близкими, как бы вслух делясь своим удивлением и своими размышлениями по поводу того, как рождаются книги, из чего, из какого сложного сплава они возникают. Его занимала та химия, что происходит в мозгу и сердце, когда окружающее, мысль, чувство, воображение, соединяясь, рождают образы, картины, сцены, и мы, читатели, потом храним все это в себе, и это придуманное, никогда не существовавшее в действительности живет в нас с силой и яркостью реального мира и зачастую владеет нами сильнее, чем то, что пережито в нашей собственной жизни. Писательский труд, писательское творчество, на взгляд Паустовского, было своеобразное таинство, не всегда понятное даже творящему, находящееся какою-то своей частью за пределами сознания, контроля рассудка. Вскочил же однажды ночью Державин, чтобы второпях записать приснившуюся ему оду «Бог», и напечатал потом так, как приснилось, не помарав ни одного слова...

Из многих составных частей слагается писательский труд. Он не только тогда, когда писатель за столом, над бумагой. Он постоянен, всегда, в любую минуту жизни. Писателю надо уметь слушать — слушать природу, слушать людей, их язык, характерности их речи, потому что за этим открывается биография человека, его профессия. Паустовский заговорил об особом писательском зрении, о наблюдательности, привел в пример Грина. После Грина осталось много незавершенных рукописей, черновиков. В одном из них — описание сада, который был при доме Грина в Старом Крыму. Сад у Грина был маленький, а описание составило больше ста страниц — так умел Грин видеть и рассказывать о своих наблюдениях.

Тон беседы Паустовского постепенно менялся, где-то на середине он заговорил так, будто не просто излагал свои взгляды и принципы, но отвечал кому-то, с кем-то спорил — спорил со старым своим оппонентом, который ему давно уже надоел, от которого он давно уже устал, но вот приходится повторять и повторять, ибо это истина, a от истины отступать нельзя и нельзя оставлять ее беззащитной, тогда творчество и литература погибнут и воцарится одно пронырливое ремесло.

— Надо не бояться выражать себя, — с напористой убежденностью сказал Паустовский. — Нужно непосредственное выражение самого себя, своего мироощущения. А то многие стали бояться самих себя — как бы не впасть в ошибку! Забывается, что индивидуальные свойства, даже, бывает, недостатки превращаются потом в достоинства. Стиль Толстого. У Родена был какой-то дефект зрения, предметы и людей он видел удлиненно и так их изображал, и это помогло ему достичь особой выразительности... Когда пишешь, внутри надо открыть все «шлюзы», писать так, как будто только для самого себя, не сдерживать себя, не стеснять...

Как писать? В чисто техническом смысле — на машинке или от руки? А если от руки, то пером, карандашом? Я не совсем без багажа явился в Эртелевку, на встречу с Паустовским, у меня уже было написано несколько рассказов, мне уже были привычны редакции, маленькая комнатка воронежского писательского союза в старом кирпичном доме возле Каменного моста, где регулярно собирались профессиональные литераторы и любители литературы, читали вслух и обсуждали чьи-нибудь произведения. Но я никогда не слышал, чтобы говорилось хоть что-то о самом процессе писания, никогда не наблюдал, чтобы это кого-нибудь интересовало.

— как же можно было пребывать безразличным к писательской технике, не выработать каких-то своих приемов, не поинтересоваться: а как писали великие, те, у кого так сильно и здорово получалось, — Толстой, Гоголь, Достоевский...

Раздвинув крепкие, загорелые, по локоть обнаженные руки, ребром поставленными ладонями Паустовский показал на столе, на каких широких листах он пишет. Так нужно ему потому, что мысль во время писания — это непрерывный поток, рождается много других, непредусмотренных мыслей, и все это требует быстрой фиксации, большой бумажной площади, на которой, не отрывая руки, можно было бы все это закрепить. Потом можно переписывать как угодно долго, не торопясь, выпалывая словесный мусор, шлифуя фразы. А первый черновик, первая запись — это всегда стремительность, клочковатость, неразборчивые для других строки...

Все эти мысли, некоторые даже в том же словесном выражении, как было это произнесено на веранде эртелевского дома, я нашел потом, спустя несколько лет, читая «Золотую розу». Паустовский произносил перед нами конспект своей уже обдуманной, но еще не написанной книги, в которой он собирался оставить свой опыт, свое толкование писательского волшебства, советы молодым литераторам, всем, кто вздумает ступить на писательский путь, не зная, сколь он нелегок, сколь мало заключает в себе комфорта и благ и каких внутренних трат, какой энергии, какой выносливости он требует.

Пачка папирос лежала у Паустовского в левом нагрудном кармане рубашки. Опустив туда два пальца, он нашаривал папиросу, вытаскивал, разминал в пальцах — почти что одну за другой. Интересно он прикуривал — прямо от шипящей серной головки, не ожидая, пока загорится дерево спички. Попав года через два на Белое море, я увидел этот способ зажигать папиросы, крученные из газеты цигарки у матросов и рыбаков, у всех, кто работает на сильном ветру и знает, что прятать спичку в ладонях, загораживаться спиной — безнадежное на таком ветру дело...

3

Зимою Паустовский напечатал в «Новом мире» два рассказа под общим названием «Воронежское лето». В них были Эртелевка, ее старый парк с необхватной липой в глубине главной аллеи, деревушка Лаптевка, стоявшая по соседству, за оврагом, деревенские мальчишки, приходившие на усадьбу выпросить рыболовные крючки и поглазеть на «настоящего» писателя, двенадцатилетний пастушонок Федя, каждый день пригонявший к опушке парка лаптевских коров. Этот Федя и после два или три лета пас стадо вблизи парка. Со всеми приезжавшими в Эртелевку он был знаком, и его знали все. С какою-то своей тайной мыслью он все допытывался, когда кто «заступил в писатели» и сколько надо знать, чтобы самому писать книги. Еще Феде нравилась городская стрижка «под бокс», и однажды он попросил ножницы, через час пришел к эртелевскому дому, снял шапку и, страшно довольный, выставил на всеобщее обозрение затылок, выстриженный ступеньками...

4

Летом сорок седьмого года Паустовский приехал в Эртелевку снова. Он не очень любил бывать в одних и тех же местах, предпочитал видеть новые, но Эртелевка и ее окрестности заставили его сделать исключение из своих правил.

В комнате Паустовского стояли только кровать с металлической сеткой и, боком к окну, письменный стол из темного полированного дерева — громоздкое, тяжелое бюро прошлого века, сейчас только в музеях увидишь такое: с массою ящиков и ящичков, полок и полочек для хранения писем и бумаг, с гибкой шторкой из деревянных реек, которую можно было вытащить откуда-то из скрипучих древесных недр и сразу наглухо закрыть и запереть на ключ, и многоярусные полочки, и все, что на столе разложено.

На террасе, в беленном известкой углу, стояли удочки Паустовского.

К рыбалке я был привержен с детства и много повидал разных рыбацких снастей. Встретить красивые и дорогие удилища было не в редкость: после войны их много понавезли из Германии. Удочки Паустовского были до удивления просты: из кривоватых прутьев, срезанных в орешнике, что рос неподалеку от дома, за конюшней. Вблизи у комля, где держит рука, он очистил их от коры, а дальше не тронул, оставил кору, чтоб древесина не сохла и не теряла гибкости.

Для рыбной ловли вокруг Эртелевки существовало несколько мест.

5

Первый раз мы пошли на Каменку.

Но вначале отправились накопать червей.

Паустовский вытащил из-под террасы ржавую консервную банку, выплеснул набравшуюся в нее дождевую воду.

За конюшней он палкой разрыл старый навоз. Вокруг нас с сердитым жужжанием бесновались зеленые мухи, угрожающе гудели серые настырные слепни.

Зрелище мясистых, розовых, потревоженно извивающихся червей, норовивших скрыться в трубчатых ходах, пронизывающих пласты навоза, было не из приятных. Червей я поддевал палочкой и бросал в банку. Потом, когда они присыпаны песком и как бы очищены им, не слизисто-скользки, а шершавы от песчаных крупинок, их уже не так противно брать рукою. Но прямо из навоза... Никогда мне не удавалось преодолеть чувство брезгливости, которое невольно является.

Паустовский же, как истинный рыболов, давно привычный ко всему, с чем сопряжено это занятие, без всякого отвращения, спокойно хватал червяков пальцами, вытягивал их, как резиновых, из навозных комков, деловито высматривал сквозь очки молодых, потоньше, — для наших некрупных крючков.

Гудящий рой слепней двинулся за нами на Каменку. Наверное, они явились бы с нами к самой воде и испортили бы все удовольствие, но мы нарочно прошли мимо Фединого стада, и слепни переключились на коров.

— Вон идет Роза, враг нашей Пальмы, — сказал Паустовский.

За Каменкой, на другом боку лощины, вдоль лаптевских огородов, трусила белая длинноногая собака, недружелюбно посматривая в нашу сторону. Паустовский знал клички всех деревенских псов, знал, в каких они отношениях — кто с кем друг, кто кому враг.

Пальма, серая лохматая дворняга, добровольная и бескорыстная спутница Паустовского во всех окрестных экспедициях, забежавшая далеко вперед, — будто бы не заметив Розы, без поспешности, не роняя своего достоинства, вернулась к нам и пошла рядом. Этот скрытый, замаскированный ее вольт был насквозь понятен. Она как бы хотела сказать лаптевской Розе: ничего у тебя не выйдет, со мной мои друзья, и в обиду они меня не дадут.

ее лениво-самоуверенная трусца, тоже было понятно. Ладно, думала про себя Роза, еще будет случай, ты мне попадешься...

Паустовский подстелил под себя специально взятый для этого зеленый брезентовый вещмешок, сел на берегу, на короткую, сбрызнутую утренним дождиком травку. Ловко, с одного раза, не возясь, как бывает у иных рыбаков, насадил на крючок червяка, взмахнул удилищем. Свистнула леса, алый поплавок из гусиного пера кувыркнулся в воздухе над его головой, как-то очень красиво и точно, описывая параболическую кривую, полетел тонким концом вперед и вонзился в густую синь бочага. Рядом с первым поплавком встал второй, немного в стороне — третий.

Закинул и я свои удочки.

Подождали. Не клевало.

Уже хорошо мне знакомым жестом Паустовский нашарил в нагрудном кармане папиросу. На нем была та же, прошлогодняя, выгоревшая светло-песочная рубашка необычного, какого-то полувоенного покроя, с рукавами по локоть, вызывавшая представление о Средней Азии, палящем солнце, границе, протянувшейся по барханам, загорелых солдатах-туркестанцах с голыми ногами, в пыльных ботинках, в широкополых шляпах вместо фуражек. Рубашка действительно была оттуда, из каракумских песков. Сейчас я уже не помню, как она появилась у Паустовского, но помню, что он об этом рассказывал. То ли он сам был в тех местах в исходе войны, то ли кто-то из друзей-журналистов привез ему этот подарок, чтобы напомнить об азиатском зное, закаспийском безводье, голых берегах Кара-Бугаза...

— Чтобы клевало, надо отвлечься, — как всегда, глуховатым, медлительно текущим голосом сказал Паустовский. — Надо или закурить, или посмотреть в сторону. Обязательно начнет клевать, это я уже знаю...

Синий папиросный дымок поплыл с бережка над неподвижным зеркалом заводи.

Раз уж я это вспомнил, скажу и о других рыбацких приметах Паустовского. Были у него всякие. Но главным у него был принцип противоположности. Например, он считал: если река широкая, рыба будет лучше ловиться в узком месте. И наоборот. Если река быстрая, надо искать тихую заводь. Если движение медленное, ищи быстрину. Если плес открытый, весь под солнцем, устраивайся с удочками под деревом, в тени. Если плес в лесу и берега притенены, выбирай бережок открытый, прогретый солнцем. В мутных водоемах он предпочитал участки с чистой водой. Если не клевало в чистой воде, Паустовский говорил, что надо слегка взмутить палкой донный ил — это привлечет рыбу. Я послушно пробовал применять его советы, и, случалось, они помогали. Как было не поверить, не послушаться, если свои приметы Паустовский подкреплял ссылками на авторитет Гайдара, Фраермана? Как-то вечером мы сидели с удочками на карасином пруду возле эртелевского дома. Сначала караси брали хорошо, а потом клев стал слабеть и пропал совсем. Было совершенно непонятно: тихий, спокойный вечер с абсолютно ясным небом, безветренно, ласточки летают высоко, непогодой не пахнет, по всем признакам должна быть самая ловля, а караси не берут, как будто их уже ни одного не осталось в пруду. Паустовский сказал: «Это они обленились, в дремоту впали, тихо уж очень, надо их расшевелить», — и попросил меня кинуть что-нибудь в воду с другого бока пруда. Всегда я знал, что когда рыбу пугают, она затаивается, уходит прочь от шума, бултыханья, и без всякой надежды начал шлепать по воде веткой, кидать на середину пруда мелкие яблоки-дички. И что же? Действительно, караси будто проснулись, вспомнили о своих обязанностях, и пошел такой клев, что успевай таскать...

Но в этот раз, на Каменке, рыбацкие хитрости Паустовского не действовали. Мы закуривали и вместе, и поодиночке; оторвав глаза от поплавков, как бы совсем не интересуясь ими, смотрели на Лаптевку, на то, как женщины рыхлят на огородах грядки с картошкой, играли с Пальмой, уже вычесавшей мешавших ей блох и покойно растянувшейся подле нас на траве, — все было напрасно. Поплавки торчали, как впаянные. На один из них села стрекоза, наклонила его косо а тоже застыла — вместе со своим отражением в мертвой, неподвижной воде...

6

Задумчиво глядя на стрекозу, оцепеневшую на кончике поплавка, Паустовский говорил:

— Выражение самосознания миллионных народных масс через искусство — это процесс широкий, нельзя без вреда затиснуть его в узкие рамки... Нужно все — и юмор, и сатира, и воспоминание о прошлом, и полезное, плодотворное раздумье над настоящим. И такие мастера, как Ильф, Петров, Бабель, Багрицкий... Артем Веселый, Андрей Платонов, Булгаков. Вычеркнуть из литературы хотя бы одно из этих имен — это тяжкая потеря. Я уже не говорю о Грине. Вы читали Грина?

Сейчас Грин — любимый писатель юношества. На дереве у его могилы в Старом Крыму пионеры оставляют красные галстуки. В Феодосии, где он жил, в его квартире устроен музей — памятник писателю и героям его книг. Собрание сочинений Грина в шести томах издано полумиллионным тиражом.

Но тогда отношение литературной критики к Грину было иным: Грина не переиздавали, книг его не было в библиотеках. Иногда появлялись статьи, в которых все валилось в одну кучу — Джек Лондон, Эдгар По, Грин, Дюма, Конан Дойль, Фенимор Купер, Жюль Верн — и доказывалось, что эти писатели могут только разлагать нашу молодежь, повредить ее воспитанию. «Обойдемся без этих Джеков!» — решительно и категорично заявлялось в одной из статей.

Все же я кое-что читал из рассказов Грина.

Паустовский спросил, что мне больше всего понравилось.

Я сказал: «Алые паруса», «Автобиографическая повесть». И еще — рассказ. Не помню названия. Ночь, какой-то человек, — кажется, его зовут Рег, — въезжает на коне в город, охваченный чумой. На улицах — трупы. В подвале пирует компания обреченных. Человек приехал затем, что тут, в городе, хранится карта. Она не должна пропасть, ее надо спасти: на ней обозначен источник, способный исцелять людей, возвращать им силу и молодость.

— «Синий каскад Теллури»... — сказал Паустовский.

Я и сейчас слышу, как произнес он это слово: «Теллури...» С характерной своей глуховатостью в голосе, растянув два «л», как-то очень наполненно — как говорят о чем-то реальном, заветном, запечатлевшемся во всех своих красках, подробностях. Синий каскад Теллури был для него не сказкой, он существовал в мысленном зрении Паустовского как реальность: в тишине накаленных зноем африканских дебрей фиолетовые ковры цветов окружали скалы, стояли непонятные, искривленные деревья с огромными листьями, бежала из тенистой расселины жгуче холодная синяя вода, со звоном струй стекая в обширный природный водоем...

... Ворчание грома объяснило, почему неподвижны поплавки. За нашими спинами над потемневшей полосой эртелевского сада, заставив примолкнуть птичий щебет, расплывалось тугое облако. Нижний край его был тяжко налит предостерегающей синевой.

Усадьба была рядом, но вернуться мы не успели. Дождь ударил небывало крупными, как желуди, каплями. Сразу же белая завеса закрыла от нас парк.

7

Бурная гроза, прошумевшая над парком, посшибала с деревьев сучья, запалила в Никольском колхозный коровник. За ней наступило затяжное, многодневное ненастье.

Похолодало. Пепельная мгла волоклась над верхушками кленов. Не переставая сыпал дождь, барабанил по крыше, на разные голоса журчал в водосточных трубах.

Паустовского мучило удушье. Он лежал в своей комнате, читал старые журналы из эртелевской библиотеки — «Русское богатство», «Северный вестник». Когда астма отпускала, надевал плащ, берет, выходил на террасу и с поднятым воротником, засунув руки в карманы, съежившись от сырости, подолгу пристально смотрел в небо, на вяло плывущую, серую, безнадежно унылую мглу. Не знаю, хотел ли он понять, долго ли еще протянется ненастье, или, может быть, ему были интересны эта пепельно-серая мгла, смена ее красок, игра света и тьмы, медлительное движение туч, прижатых к земле собственной тяжестью.

Через год он написал «Повесть о лесах», где многие страницы звучат как поэма в прозе — благодарственное слово природе за все то доброе, что она дарит человеку, низкий поклон русскому лесу, извечному источнику здоровья, радости, творческого вдохновения. В ней, как почти во всех книгах Паустовского, действовали излюбленные им персонажи, особый тип людей, любимый им и в жизни, — мечтатели, художники, творцы, положившие своим кредо, своим жизненным назначением служить созиданию, благородной задаче спасать и увеличивать естественные богатства мира, его красоту.

В одной из глав было описание летней грозы. Открывая на этом месте книгу, я всегда вспоминаю эртелевскую грозу, ненастные дни и то, как он, сумрачный, горбоносый, похожий в мятом просторном плаще на нахохлившуюся птицу, в одиночестве, неизвестно о чем думая, подолгу пристально смотрел с мокрой веранды дома в серое, плачущее дождем небо...

8

Из Воронежа приехал композитор Массалитинов, шумным обществом явились московские литературные дамы, сотрудницы каких-то редакций и издательств, вместе с ними приехал хилый юноша, сын московского поэта, известного не столько своими стихами, сколько тем, что он входил в окружение Маяковского двадцатых годов, — и наше уединенное, отшельническое житье с Паустовским кончилось.

Теперь по вечерам в столовой горели сильные керосиновые лампы. За чайным столом засиживались до полуночи.

Паустовский, близоруко щурясь, если надо было отыскать горчицу или солонку, на углу стола съедал свой ужин, пил чай, помешивая ложечкой в тонком стакане. Обычно он молчал, но при этом заинтересованно слушал застольные разговоры. Тонкая, доброжелательная улыбка таилась в резких складках его лица, все время меняя оттенки, готовая проявиться открыто при каждой шутке, взрыве смеха за столом. Чувствовалось, что ему нравятся эти вечерние сборища за самоваром, роняющим красные угольки, непринужденность, общее оживление, остроумные реплики. От него ждали рассказов; незаметно он включался в беседу, начинал вспоминать что-нибудь из прошлого, и всякий раз непременно выходило, что главным рассказчиком вечера становился он. Общество за столом перегруппировывалось так, чтобы быть ближе к Паустовскому, лучше его видеть и слышать. Годы спустя, когда стали появляться его «Повести о жизни», в них оказалось много такого, что было рассказано в часы вечерних бесед за чайным столом эртелевского дома...

Вспоминал он без хронологии и последовательности — как приходило на память, перемешивая эпизоды юности и своих уже писательских поездок в разные концы страны, службу в газете «Моряк» и пребывание на Южном фронте и в осажденной Одессе во время Отечественной войны. Ему пришлось жить в совершенно пустой, полуразрушенной гостинице с выбитыми стеклами, без электричества; чтобы умыться, надо было сойти в котельную, где из разбитых, порванных труб еще капала вода. И каждый раз при умывании он встречался еще с одним постояльцем, пожилым человеком в черных элегантных брюках от вечернего костюма и подтяжках поверх нижней бязевой рубашки. Иногда Паустовский ждал своей очереди у капающей трубы, иногда молчаливый постоялец. Это был норвежский король, покинувший свою оккупированную страну и совершенно одиноко, забыто застрявший в блокированной Одессе.

Правдоподобность этого рассказа была сомнительна, сомнительным он кажется мне и сейчас: что-то больше не приходилось мне слышать о норвежском короле, занесенном к нам войною. Паустовский, наверное, просто выдумал. Но даже если это и сочинено им, то сочинено талантливо, так, что не забудешь, как будто бы сам видел все это: Одессу, сотрясаемую мощной корабельной артиллерией, бьющей с моря по немецким позициям, пересохший во всем городе водопровод, пустую, брошенную гостиницу с хрустальными люстрами, качающимися от пальбы и сквозняков, и благовоспитанного, вежливого норвежского короля, затерявшегося в вихревороте событий, покинутого спутниками, не знающего русского языка, с последним сохранившимся имуществом — зубною щеткой и полотенцем — в темной котельной у капающей трубы...

За длинным столом, покрытым клеенкой, при жарко горящих керосиновых лампах, вокруг которых кружились налетевшие из парка бабочки, в закутанном в полумрак зале с портретом Эртеля на стене Паустовский рассказал почти все, что было потом им написано об Ильфе и Бабеле, Багрицком, Юрии Олеше, множество разных историй — и вот эту, теперь широко известную: про жадного и хитрого старика, который ездил в трамваях старой Москвы бесплатно, потому что каждый раз подавал кондукторам такую крупную ассигнацию, что ее нечем было разменять. Рассказал, что стоила ему «Колхида» — как он едва не умер от лихорадки, которую схватил в болотах Риони.

9

Композитор Массалитинов тоже оказался рыбаком, но иного типа: не согласным довольствоваться тем, что могли предоставить любителю рыбной ловли ближайшие окрестности. Усадебный пруд вызвал у него презрительную усмешку, на карасей, плескавшихся в наших ведерках, он едва глянул, не признав их за рыбу. На Каменке даже не стал разматывать удочки. На Усманке, под железнодорожным мостом, где широкий черный плес рождал самые заманчивые ожидания, Массалитинов приготовился к единоборству с серьезной рыбой, положил около себя в боевой готовности подсак. Но на стальные шведские крючки и английские, окрашенные в цвет воды лески ловились одни плоские серебристые москлецы, похожие на кильку. В досаде Массалитинов даже не нанизывал их на кукан — швырял Пальме. Пальма широко разевала пасть, и серебристые рыбки прямым путем пролетали в ее желудок. Именно ради таких подачек Пальма и увязывалась за рыбаками. Технику ловли она знала не хуже самих рыболовов: пристально, не спуская глаз, следила за поплавками, повизгивала и дергалась азартно всем телом, когда они начинали шевелиться и тонуть.

Дня на два Массалитинов погрузился в уныние. Хмурый, озабоченный, отправился потолковать с лаптевскими стариками и вернулся от них с просветленным лицом, в деятельном оживлении, принес название Лёдовского кордона. Вот там, по словам стариков, в тех труднодоступных дебрях, Усманка еще сберегла в себе настоящую рыбу, какая в ней когда-то водилась по всему руслу, — крупных щук, окуней, двухфунтовую плотву.

Паустовского не пришлось уговаривать. Он соблазнился одним этим словом «кордон».

— Муху и Зорьку, положил таган и объемистый чугун, мешок с харчами, и, провожаемая напутствиями: «Ни пуха ни пера!», экспедиция к таинственному, заманчивому Лёдовскому кордону двинулась в путь.

В кармане у композитора лежала бумажка, которой накануне он заручился в конторе заповедника от начальника лесной охраны. Начальник, как видно, был не шибкий грамотей. На бумажке бледными фиолетовыми чернилами было написано так: «Разрешение. Разрешается писателю Пусовскому и музыканту Мусолини в пределах заповедной территории ловить». Кого ловить, что ловить, указать писавший забыл. Далее следовала размашистая подпись.

Паустовский, прочитав бумажку, сказал, что хотя она из конторы, все же лучше ее не показывать лесным сторожам, ибо если разнесется весть, что в лесу находится Муссолини, добром такое дело не кончится.

Час или два мы ехали по просекам.

Близость Усманки угадалась по тому, что появились ольха, осина, деревья стали тоньше, жиже, гуще подлесок.

На стук лошадиных копыт и на звяканье упряжи вышел лесник в форменной куртке и фуражке с зеленым кантом. Пропуск он даже не стал читать, взглянул на него мельком в руках композитора, — видать, почерк писавшего был ему хорошо знаком. Объяснил, как лучше проехать к реке, крикнул жене, чтобы вынесла молока.

На Усманку возле Лёдовского кордона не стоило ехать, это стало понятно сразу, когда, оставив лошадей и телегу на сухой солнечной полянке, мы по зыбким кочкам пробрались к ней сквозь кусты. Реки как таковой не было, в русле сплошной стеной высился светло-желтый, в наш рост, камыш.

Полазив в шуршащих камышах в ту и другую сторону, промочив обувь, мы все же нашли открытую воду — две-три приличных бочажины. Без особой охоты и ожидания, только из того, что не возвращаться же сразу назад, забросили удочки.

Солнце висело уже высоко, воздух был неподвижен, густ, духовит, банно горяч. Пришлось почти все с себя скинуть, но от этого только комарам стало легче жалить наши открытые шеи, руки, плечи.

крючка, и бросила ее, и я не стал вытаскивать удочку.

Справа над камышами медленно всплывал синий папиросный дымок. Там устроился Паустовский.

Бездеятельно взирать на поплавки скоро надоело. Надоели пекущее солнце над головой, хлюпающая грязь под ногами, пузатые черные головастики, неподвижно висящие у берега в воде с бессмысленно вытаращенными выпуклыми глазами, жадно сосавшие с поверхности воздух кругленькими дырочками ртов. Грех было мешать, но все же я пошел проведать Паустовского.

Я увидел его сажающим на кукан приличного окуня. Еще два ходили на конце кукана, поменьше, но все-таки это была рыба, — такую уже не бросишь Пальме. На Усманке, у моста, и на Каменке таких окуней мы не ловили ни разу.

— Странно тут окуни клюют... — сказал Паустовский. — Поплавок не топят. Отойдет в сторону и станет. Думаешь — ничего, а потянешь — сидит...

Я схватил удилище, взмахнул и — непередаваемый, желанно-блаженный миг! — почувствовал упругое сопротивление, тяжесть на конце лесы, еще глубоко под водой, тяжесть, которую ни один мало-мальски смыслящий рыбак не спутает с зацепом: она живая, трепещущая, в ней сила, непокорность, отчаянная борьба; в ответ на нее еще раньше, чем сознание скажет рыбаку, что ему повезло, такой же живой трепет азарта, удачи пробегает сквозь все его тело, электрическим током пронизывает пальцы и руку, поднимающую удилище...

Домой мы попали за полночь. Кучер умудрился заблудиться возле самой Эртелевки, заехав сначала на овсы, а потом в лог.

В усадьбе не спали, тревожась, что с нами случилось, почему так долго нас нет.

А наутро, за завтраком, Паустовский рассказывал обитателям дома обо всем, что с нами приключилось. Для всех это был занимательный, веселый рассказ, возбуждавший то и дело хохот.

что то, о чем рассказывал Паустовский, произошло только что, у меня на глазах и при моем участии. Вроде бы все до последней мелочи я видел сам, а вот, оказывается, не все и не так зорко, как он. И не такие точные изобразительные слова нашлись бы у меня, если бы я вздумал рассказывать.

Паустовский упомянул о пнях на Усманке от поваленных бобрами деревьев; я вспомнил, что действительно видел стесанные на конус пни, а вот же — не остановил на них внимания, не заинтересовался, и так бы, наверное, осталось для меня неведомым, что это следы долгой ночной работы бобров, совершенно удивительных животных, обитающих в двух разных сферах — на суше и под водой.

Паустовский рассказал, как страшно одному возле бучила, в камышах. Кромка берега тонка, гнется, оседает под ногами, вода бутылочная, темная, как в левитановском омуте, со дна временами возносятся крупные пузыри и не лопаются на поверхности, увязают в ряске, тине, и кажется, что это чьи-то глаза, каких-то подводных чудищ, которые всплыли из глубины, затаились и с пристальным недобрым вниманием следят за тобой из своих тайных засад, ожидая какой-то минуты, мига...

10

В одно из воскресений за Паустовским приехали из соседнего Никольского.

Это было не совсем обычное село. Издавна в нем действовал кружок любителей сцены. Основание ему положили сестра Станиславского и ее муж, доктор Соколов, в конце прошлого века поселившиеся в Никольском с благородной целью — не только лечить местных крестьян, но и всеми способами просвещать их, возбуждать в них любовь к образованию, наукам, искусству. Соколов умер от тифа в годы гражданской войны, но доброе дело, которое он начал, не погибло, третий десяток лет продолжалось уже само по себе, превратившись для местного населения в потребность и привычку.

— Островского, «Власть тьмы» Толстого. До войны даже опера была поставлена — «Русалка» Даргомыжского.

Узнав, что Паустовский в Эртелевке, кружковцы решили превратить его пребывание в памятное для всех событие, подготовили спектакль по его небольшой пьесе, оповестили всю округу и пригласили Паустовского присутствовать. Такого в истории Никольского театра еще не бывало: спектакль с присутствием самого автора!

Вместе с Паустовским в Никольское отправились и все обитатели Эртелевки.

Я понимаю, как было бы сейчас интересно описать этот спектакль. Роль деда в нем играл колхозный пасечник, его внучки — ученица шестого класса.

Но на спектакль из спутников Паустовского никто не попал. В Никольскую школу, где должно было произойти представление, нельзя было проникнуть. Она была обложена плотной толпой. Известие, что приедет сам автор, собрало такую массу публики, какой не бывало еще никогда. На выгоне перед школой, как во время ярмарки, стояли телеги с распряженными лошадьми, жующими сено, несколько полуторок, привезших зрителей из отдаленных деревень.

ловчили ввинтиться в толпу, проползти под ногами у взрослых.

Паустовского все же повели в зал. Плечистые деревенские парни, активисты порядка, действуя своими могучими плечами, прокладывали ему сквозь толпу путь.

В шесть часов в летнюю пору совсем еще светло. Но потому, что окна во всю высоту заполняли зрители, оставшиеся снаружи, в помещении пришлось зажечь керосиновые лампы.

Раз уж собралось столько народу, следовало, конечно, перенести спектакль на воздух. Но декорации соорудили на школьной сцене, перестраивать заново было уже некогда.

Изнутри послышалась игра на баяне — увертюра. Спектакль начался.

актеров тек грим, а суфлер с последней репликой бросил свои суфлерские тетрадки, опрометью выскочил из школы и прямо в штанах и рубахе бухнулся в пруд.

Но Паустовский, несмотря на все, что пришлось претерпеть, вернулся со спектакля в настроении полного удовольствия ото всего виденного. Удовольствия особого, писательского, в преизбытке нагруженный всякого рода наблюдениями, подробностями, каких не выдумать за писательским столом, а можно встретить только в живой жизни.

— С потолка капал пот. Как дождь! — морща в улыбке кожу у глаз, весь так и светясь мягким юмором, рассказывал в Эртелевке Паустовский. — Не хватало только зонтиков...

Так же смешно, в острых выражениях, но совсем не обидно для актеров, изобразил он их игру — как они путали слова от волнения, что в зале сидит автор. Он шутил, острословил, складки его лица раздвигала сдержанная улыбка. Не помню случая, когда бы в ком-либо еще так наглядно было видно, что главное чувство, которое наполняет, главная черта характера, натуры — это доброта, снисхождение к людям, их несовершенствам, благодарность за их попытки делать хорошее — как они это могут и умеют...

Между прочим, его пьеса, что была разыграна Никольскими драмкружковцами, своим рождением была обязана тоже его доброте.

— дождь, грязь. Дороги раскисли, никакого движения — ни на машинах, ни на лошадях. И вот в один из дней, когда дождь лил особенно нудно, из Москвы с поручением к Паустовскому приехала молодая женщина. Она служила в учреждении, ведавшем художественной самодеятельностью. Начальство этого учреждения осенила блестящая идея. Репертуар беден, драмкружкам нечего ставить. Нельзя больше терпеть такое положение. Пусть все советские писатели срочно напишут по одной пьесе. Сколько получится пьес! У кружковцев сразу будет широкий выбор — на все темы, ко всем праздникам и памятным датам. Молодой женщине выпало ехать к Паустовскому. В Солотчу ей пришлось идти пешком, по жуткой грязи. Она вымокла до нитки, пока добралась.

Ей дали вина, чтобы согреться, хозяйка дома переодела ее во все сухое, уложила на жаркую печь.

Желание руководителей клубных кружков видеть Паустовского в числе своих драматургов его совсем не обрадовало. Но нелегкое путешествие, что ради этого совершила послушная сотрудница, ее бронхит и насморк, которые она схватила, ее детский страх, что непременно уволят, если она вернется с пустыми руками, тронули Паустовского. И за пару дней, пока женщина с помощью сердобольной хозяйки, горячего молока и жарко натопленной лежанки лечила простуду, он, отложив в сторону свою работу, написал пьесу в одном акте. Благо сюжет не надо было искать — будни Солотчи при всей их внешней простоте и незамысловатости давали сколько угодно сюжетов...

Долго я собирался с духом, но все-таки собрался: попросил Паустовского прочитать мой рассказ.

Сейчас я вполне понимаю, как он был плох. Даже год спустя я бы уже не полез к Паустовскому с таким рассказом. Но тогда мне было не до самокритики: альманах только что вышел из типографии, страницы еще пахли краской, слова, что я писал водянистыми чернилами на шершавой газетной бумаге, чернели ровно и четко, набранные тем самым шрифтом, каким типография незадолго до этого напечатала «Героя нашего времени» и «Хаджи Мурата»; еще больше радовали меня глазастые литеры, которые составляли мою фамилию, повторенную в оглавлении. Это был мой первый такой большой рассказ, по сути дела его даже было можно назвать повестью — целых пятьдесят страниц...

отказ со ссылками на занятость, на предстоящий отъезд, на срочную работу, нездоровье.

Паустовский согласился при первых же моих заикающихся словах, взял книжку воронежского альманаха, унес в свою комнату.

Я приготовился ждать долго.

Но уже на другой день он сказал, что прочитал и можно поговорить.

Мы сели в столовой за широкий обеденный стол, покрытый всегда прохладной клеенкой, какая бы жара ни стояла за окнами зала.

что она уж так ему нравилась, — просто это была книга, то высокое, чему Паустовский служил вот уже сорок лет своей жизни.

Мускулистые, загорелые, широкие у локтей руки его в бугорках вен, совсем близко лежавшие передо мною и всякий раз наводившие на мысль о труде каменотеса, землекопа, плотника, помню, вызвали у меня чувство, всегда повторявшееся впоследствии, при других встречах с Паустовским: что пишет он хорошо еще и потому, что у него вот такие руки — истинного труженика, работника. Такие руки не могут делать работу плохо, небрежно, некрепко, неосновательно, как-нибудь; все, за что они берутся, они исполняют только добротно, на совесть.

Первый вопрос Паустовского меня удивил:

— У вас своя фамилия или псевдоним?

Никто прежде об этом у меня не спрашивал, никого это не интересовало.

по-будничному приземлены и потому неприемлемы обыкновенные людские имена и фамилии. Литературный псевдоним для писателей одного с Паустовским поколения составлял частичку творчества, вырастал из биографий, зачастую служил ключом к пониманию личности автора, был его боевым девизом и, естественно, не мог не интересовать и не быть важным для Паустовского, которому в писательской деятельности было одинаково важно и интересно все: все ее моменты, все детали, подробности, даже мелочи техники — кто как пишет, карандашом или чернилами, на отдельных листках или в общей тетради...

Услыхав мой ответ, что у меня своя фамилия, Паустовский кивнул в знак того, что вопрос для него выяснился, и, обратившись к моему рассказу, заговорил о его качествах.

— Рассказ вам испортил редактор, — сказал Паустовский.

Редактор действительно помучил меня и мое творение. Рассказ был о мальчишке, который наврал о себе в документах, прибавил год и «пробрался» на фронт. Он попал к зенитчикам, солдатам уже с опытом; это был народ простой, бывалый, грубоватый, с крепким, смачным языком (именно так говорили мои друзья-однополчане летом сорок третьего года на передовых под Белгородом и Харьковом), и редактор «чистил» этот язык, ибо считал, что, воспроизводя его, я «приземляю», «огрубляю» и «оглупляю» наших бойцов и командиров. Мне казалось, что я совершенно ясно изобразил, какой порыв повлек мальчишку на фронт, туда, где идет борьба с фашизмом; редактор же боялся, как бы не расценили, что его поступок лишен «социального смысла», что это лишь мальчишество, и вписывал в мой текст такие фразы: «... его привела на фронт настоящая самоотверженная любовь к своему отечеству, готовность пожертвовать ради его свободы своей жизнью». Мы спорили, я говорил, что эта декларация не нужна, она чужеродна в тексте. Редактор и сам знал, что это так, что от таких привесков рассказ становится хуже, но упрямо твердил: «Зато критики не придерутся!»

Однако Паустовского я понял не вполне, односторонне. Он имел в виду не только «внешнего» редактора.

— Тот редактор, что сидит в редакции и портит рукописи, чтобы ему спокойней, без хлопот и осложнений, жилось, еще не так опасен. С ним можно воевать, можно поругаться, уйти от него, забрать рукопись, поискать другого редактора, который умнее и не труслив. Гораздо опасней тот редактор, что сидит внутри нас и держит за руку, когда мы пишем. Окорачиваешь мысль, бег воображения, порывы сердца, обедняешь свой язык. Малодушно подчиняясь этому голосу, мы заранее, уже в процессе писания, подгоняем себя под шаблон, сами лишаем себя самостоятельности.

Писать надо дерзко. Не думать о канонах, традициях, правилах. Только так приходит в искусство новое...

Он заговорил о том, что когда пишешь, надо ни на кого и ни на что не оглядываться. Ну что ж, что Пушкин писал не так, Толстой писал не так... Их надо любить, знать, ценить, но писать надо свое и по-своему.

Затем Паустовский заговорил о боязни печального, трагических сторон жизни, которых все равно не избежать, как бы на них ни закрывали глаза, о розовых, благополучных концах и сказал, что по логике событий рассказ у меня должен был кончиться печально — смертью главного героя, мальчишки, раненного в первом же бою, но мне или навязывали другой конец, или же я сам испугался, подчинился шаблону, неверному представлению об «оптимизме»: рассказ завершается выражением надежды, что мальчишка выживет, поправится и снова будет воевать.

Паустовский угадал, я вправду хотел закончить рассказ смертью: именно так случилось с худеньким белобрысым пареньком, который лежал рядом со мною на соломе в колхозном сарае, занятом под медсанбат (сарай редактор переправил на зерносклад — так ему казалось приличней); это было в селе, которое звалось Старый Мерчик, в начале сентября сорок третьего, после освобождения Харькова...

законах прозы, творчества, в тонком психологическом расчете, что автор, если он не глуп, соотнесет все это с собою и сам поймет, как оценить свой рассказ — что у него получилось, что нет, где жизнь, правда, а где фальшь литературности, бессознательные заимствования. А главное — увидит, как писать дальше, не повторяя сделанных ошибок.

Но, слушая Паустовского в зале эртелевского дома, я еще не знал этого, и, каюсь, у меня мелькнуло подозрение, что немногословие в отношении моего рассказа оттого, что Паустовский прочитал его бегло.

Перелистав страницы у себя в комнате, я, однако, убедился, что Паустовский читал внимательно, даже пристрастно, с карандашом в руке, ставил на полях плюсы и минусы против тех мест, которые полагал нужным отметить. Минусов было порядочно, но стояли и плюсы. Один, например, возле абзаца, в котором описывалась горящая сосновая роща, подожженная разрывами артснарядов, то, как языки пламени, сорванные ветром с верхних ветвей, пролетают над дорогой, а по ней, наддав моторам предельные обороты, несутся бронетранспортеры, и был такой штришок, не придуманный за столом, когда я писал, а взятый из того, что привезла моя память с фронта: пожар уже перебрался через дорогу, и там, «... одеваясь желтым, как цыплячий пух, дымом, горела высушенная летним зноем трава...».

... Бумага под обложкою альманаха сейчас желта от времени, почти как тот дым горящей стерни и травы, что знойным летом сорок третьего года выедал на Харьковщине солдатам переднего края глаза, типографская краска поблекла. Но они и сейчас еще видны на полях, эти деликатные карандашные пометки Паустовского...

12

В эти же недели Паустовский должен был испытать чувствительный удар: появилась статья, направленная против воронежских его рассказов «Мальчики» и «Аннушка». Ее написал местный, воронежский литератор.

не понимающими природы и особенностей его дарования, законности таких восприятий и такого изображения, он не считал для себя нужным, видя полную бесполезность каких-либо разъяснений и споров. Но тут против него выступил не критик, а профессиональный писатель, автор нескольких книг с рассказами и повестями, обязанный знать и понимать многообразные законы, приемы искусства, художественного творчества. Это Паустовского задевало уже как-то по-особому, — противником был не глухо-слепой, замороченный догмами законоучитель на час, а собрат по профессии; это казалось недоразумением, ошибкой, в которой следует разобраться для пользы заблуждающегося. И, движимый надеждой на взаимопонимание, Паустовский написал автору критики письмо.

Письмо он назвал «открытым», то есть направленным не только адресату, но и общественности, как высшей судебной инстанции в возникшем споре.

Критика давно уже нет в живых, печатное выступление его забыто, сейчас оно воспринимается лишь как критический курьез. Письмо же Паустовского сохранилось в архиве «Литературного Воронежа». Редкое для Паустовского по остроте выражений при его крайне деликатном обращении с людьми, оно продолжает быть интересным, представляет ценный документ для биографии писателя, ибо в нем четко выражены литературно-творческая позиция Паустовского, взгляды и принципы, которыми он руководствовался в своем писательском деле.

«Я уверен, — писал Паустовский воронежскому критику, — что Вы знаете, в чем заключается сила художественной прозы, что ее создает и что ее двигает. Это — воображение, основанное на реальности. Писатель — не фотограф, и принцип натуралистического изображения действительности не является подлинным искусством.

Только с этих позиций и следует оценивать те два рассказа, которые вызвали Вашу негодующую статью.

1. То, что заповедный лес на реке Усмани назван «последним на границе донских степей». Здесь у Вас — добросовестное заблуждение. Слово «последний» употреблено обобщенно, так как леса Воронежской области (о которых я, кстати, знаю) — последние острова лесов на границе степей. Мне, как писателю, важно передать это ощущение последних лесов, ощущение внезапного перехода лесов в жаркую и бескрайнюю степь. Чего же Вы хотите? Написать «один из последних»? Вы сами понимаете, что эта точность снимает силу впечатления, какое я должен вызвать у читателя.

2. Пейзаж, на который Вы ссылаетесь, совершенно точен. Вам не нравятся, очевидно, «острова старых усадебных садов». Но — это действительность и с этим ничего не поделаешь. Кстати, Эртелево тоже расположено в одном из таких «старых усадебных садов». Что одиозного в этом пейзаже — непонятно.

3. В чем Вы видите мое желание изобразить колхозную жизнь как убогую и темную? В том, что старик ходит в лаптях? Пора уже отказаться от городского предрассудка, что лапти — признак нищеты. Лапти — очень удобная производственная обувь для крестьян, для полевых работ. Поэтому колхозники (особенно на сенокосе) охотно ее носят. И в Воронежской области я видел многих колхозников в лаптях. Вас возмущает то, что старик спит на сене, — это Вы тоже считаете признаком нищеты. Я не понимаю, зачем Вам в этом Вашем заявлении понадобилось делать некоторую легкую передержку. Старик болен, ему душно на кровати в избе, он переполз с кровати в прихожую, где и лег на сене, — вполне возможная частность, говорящая о болезни, о желании старика лежать на свежем воздухе. При чем здесь нищета? И с каких это пор то, что человек укрывается полушубком от озноба, является проявлением «убогости и нищеты»? Зачем Вам нужны эти натяжки? А они, между прочим, совершенно засорили в Вашем восприятии образ старика (с его глубокой любовью к дочери и напряженным ее ожиданием). Вместо сущности рассказа Вы восприняли только несколько частностей, не имеющих большого значения и к тому же неправильно Вами истолкованных.

4. Где противопоставление города и деревни? В чем? В том, что дочь привезла из города старику гостинцы? Зачем внешнюю разницу между городом и деревней (совершенно бесспорную) изображать как противопоставление?

«добром лете», тогда как лето 1946 года было засушливым и не сулило урожая. Но я не датирую свой рассказ и вовсе не говорю в нем о лете 1946 года. Откуда Вы это взяли? Из того факта, что, как Вам известно, я был в Эртелево именно летом 1946 года? Но читатель этого не знает, не должен знать, и, наконец, ему это совершенно не нужно знать. Я пишу вообще о Воронежской области. Рассказы пишутся с обобщением, со взглядом на будущее, и несколько наивно приурочивать действие таких рассказов к какой-либо дате — и приурочивать при этом совершенно произвольно.

6. Теперь последнее — о Никитине. Из всего контекста рассказа совершенно ясно, даже для самого неискушенного читателя, что рассказ о Никитине — легенда, переданная косарем. Он дан не от автора. И ничего порочащего Никитина в этой легенде нет. Народные легенды о наших великих людях очень распространены (в частности, на Псковщине легенды о Пушкине). Они свидетельствуют о живости народной фантазии.

Итак, критикуя, следует исходить из основного содержания вещи, а не из мелочного выискивания кажущихся неточностей. Это — обывательский, а не писательский подход к литературе...»

13

Было бы, наверное, интересно порассуждать о проблемах, затронутых Паустовским в письме, о не стесненном шорами и предписаниями творчестве и педантизме, столкнувшихся в этом споре, но мне не хочется погружаться в рассуждения, более подходящие литературоведам, тем более что жизнь давно уже во многое сама внесла ясность.

В сочинениях, оставленных Паустовским, в его «Книге о жизни» мы можем сейчас прочесть такое признание: «В жизни мне пришлось много действовать. Действие соединялось с жаждой наблюдений, разглядыванием жизни вблизи, как сквозь лупу, и стремлением придавать жизни (в своем воображении) гораздо больше поэтичности, чем это было на деле. От этого она наполнялась в моих глазах добавочной прелестью. Даже если бы я очень захотел, то не мог бы уничтожить в себе это свойство, ставшее, как я понял потом, одной из основ писательской работы».

«Трудно уметь смотреть далеко, но самое высокое искусство — это уметь видеть рядом и оживлять для человека обыденное, как изумительное и прекрасное, как способное питать душу», — написал Шкловский в статье к семидесятипятилетию со дня рождения Паустовского.

14

Вскоре Паустовский уехал в Москву.

Он засобирался внезапно. Говорил, что еще поживет в Эртелевке, посмотрит осень, и вдруг какое-то внутреннее беспокойство погнало его, он объявил, что уезжает.

Уложил чемодан, старомодным утюгом на углях очень ловко погладил на веранде свои светло-серые костюмные брюки, давно уже утратившие складку, измятые на рыбалках, обзелененные о траву спереди и сзади.

15

Тряская тележная дорога на Графскую была не так уж длинна, но всегда казалась долгой, тянучей. Разъезженные колеи, кочковатый луг за Малой Приваловкой с реденьким стадом пасущихся коров, бревенчатый мосток через Усманку; прежде чем переехать, его надо было проверять ногами — такой он был хлипкий, ненадежный... Потом километра четыре сквозь сосновый лес, по узловатым корневищам, по пыльному сыпучему песку, перемешанному с раздавленными шишками и рыжими хвоинами...

Но вот это уж точно: ни в каком предчувствии не было у Паустовского, что ожидает его в Москве...

А в Москве его ожидало письмо Бунина, присланное из Франции.

«С юных лет, — оставил Паустовский признание в одной из последних своих книг, — я любил Бунина за его беспощадную точность и печаль, за его любовь к России и удивительное знание народа, за его мудрое восхищение миром со всей его разнообразной красотой... Уже в то время Бунин был для меня классиком».

собратом:

«Дорогой собрат! Я прочел Ваш рассказ «Корчма на Брагинке» и хочу Вам сказать о той редкой радости, которую испытал я... Он принадлежит к наилучшим рассказам русской литературы».

16

Паустовского я увидел только через четыре года, в Ростове-на-Дону, на конференции писателей Юга.

Календарь терял последние листки октября. Обычно в такую пору уже властвует ненастье, но осень в Приазовье выдалась отменная: солнечная, теплая — совсем как та, эртелевская.

Четыре года, казалось, не прибавились к возрасту Паустовского, и не чувствовалось, что ему под шестьдесят. Движения его были легки, в теле совсем спортивная сухость, никакой дряблости, ничего старческого, крепкий загар покрывал его лицо, выпуклый костистый лоб, крупные кисти рук. Выглядел он элегантно: приехал из Москвы в тонком, не нашего покроя и шитья пальто, в зеленой шляпе с укороченными полями.

— Да неужели? — с какой-то милой детскостью обрадовался Паустовский.

Пятьдесят первый год был самым разгаром деятельности по преобразованию природы, чтобы избавить сельское хозяйство от засух и неурожаев. Специально созданные лесозащитные станции, оснащенные солидной техникой, закладывали на колхозных полях лесные посадки, строили водоемы, оросительные каналы; на Дону, в районе Цимлянской, завершалось сооружение гигантской плотины, превращавшей сотни квадратных километров донской поймы в грандиозный водный бассейн.

Полезность мероприятий, что намечал общесоюзный план, была несомненна, доказана опытом и наукой, в плане выразились мечты и желания сельского населения засушливых районов, работы развернулись высокими темпами, с редким энтузиазмом. Но это имело и оборотную сторону: как нередко бывает при излишней поспешности, немало трудовых усилий пропадало даром, было истрачено впустую. К примеру сказать, из Лаптевского пруда, как и из очень многих прудов, что сооружались тогда на колхозных землях, ничего не вышло. Мощными бульдозерами, скреперами были передвинуты огромные массы грунта, но сказались неосновательность замысла, отсутствие серьезного расчета. Плотину поставили без прочного замка — без крепкого, долговечного, водонепроницаемого основания, не утрамбовали как надо, водосброс для спуска талой весенней воды оставили незацементированным. Из Никольского приходил продавец сельпо, самоучка-изобретатель, смотрел, как вгрызаются в берега ножи мощных С-80, как двигают они на плотину бугры глины высотою в крестьянский дом, и вместо восторга от техники и размаха строительства только сокрушенно, жалеючи труд и затраты, качал головой.

— Вы бы хоть у старых людей поучились... Как они делали. Вон в Никольском сто лет плотина стоит. И пруд всегда чистый, не мелеет. А почему? Водосток под плотиной, у дна. Откроют его по весне — и лишняя вода сходит, а зараз со дна уносит всю муть, пруд очищает. А у вас, во-первых, такой водослив размоет враз, а второе — какой с него толк, он же для одной верховой воды. Пускай даже плотина устоит — два, три года, ну, пять от силы, — и заилится пруд полностью, не станет его...

Пруд весь ушел, Каменка ниже его полностью пропала, погребенная под наносами, и теперь там, где «боролись с природой», только печальный памятник неумелым «борцам»: высоченная, ни на что не годная насыпь и разрезающий ее глубочайший овраг; подойдешь к краю, заглянешь — голова закружится...

Паустовский вспомнил про Усманку, про последнюю нашу рыбалку у моста — не забыл! — когда в сумерках подступающей ночи таинственно и страшно по неизвестной причине поднималась в реке вода, затапливая наш крохотный островок, и так же неизвестно почему, добавляя таинственности, как никогда дружно, один за другим, шли на крючки молодые окуни.

Путь на Усманку помнился ему так отчетливо, будто только вчера ходил он к ней в последний раз — тропинкой через клеверное поле, мимо обгорелого стога, вдоль железнодорожной насыпи...

— А помните, — спросил он, — когда поле подняли под зябь и запахали тропинку, как приходилось нам переть по шпалам?

Он так и сказал «переть», с мальчишеским блеском в глазах, как бы заново переживая удовольствие прошлых путешествий.

держался этакого салонно-изысканного стиля. Совсем это не так. Паустовский не гурманствовал в языке, жизнь, скитания позволили ему узнать языковое своеобразие всех слоев народа, разных областей обширной России, ухо его слышало и как говорят портовые грузчики в Одессе, и на каком наречии общаются жители северных заонежских деревень, он не чуждался просторечных слов и оборотов и зачастую для выразительности мог употребить что-нибудь такое из одесского или матросского словаря, что иной щепетильный слушатель, полагающий, что писатель должен разговаривать не иначе, как светские тургеневские дамы девятнадцатого века, внутренне весьма бы поежился...

Из собравшихся в Ростове писателей многие были увлечены развернувшимися в стране работами по реконструкции природных условий, старались внести и свой вклад: одни уже кое-что написали об этом, другие готовились писать. В газете я читал интервью с Паустовским, где говорилось, что он хочет создать книгу, подобную «Кара-Бугазу», в той же стилевой манере, что для этого он ездил на стройку Волго-Донского канала и книга эта уже почти закончена.

— Да, это так, — подтвердил Паустовский. — Назвал «Рождение моря». Все лето сидел, — сказал он отчасти с гордостью за свою усидчивость, писательскую оперативность — за три месяца одиннадцать печатных листов, отчасти с оттенком некоторого сожаления, что стороною прошло лето, самая пора отдыха, далеких и близких путешествий, рыбалок.

Тут же, по своей любви и одесской привычке ко всякого рода анекдотам, Паустовский рассказал случай, который произошел с ним на Волго-Доне. Ради технической информации пришлось посетить одного начальника.

— Здравствуйте, — сказал Паустовский, войдя в кабинет. — Я из Москвы, писатель. Моя фамилия Паустовский.

— Так. Ну и что? — спросило начальственное лицо, не отрываясь от бумаг.

Паустовский слегка опешил от такого приема.

— Вы разве ничего не читали из написанного мной?

— А вы мне ничего и не писали, — веско ответил начальник.

17

Конференция собрала редкое множество участников. Шумные встречи давно не видевшихся друзей, суета размещения в гостиничных номерах, торжественное открытие в переполненном зале. А потом несколько дней неспешная работа по секциям, обсуждение произведений.

«обсуждению» не подлежал, мог тратить свое время как угодно, присутствовать на любом семинаре, по выбору.

Группа у Паустовского была небольшой, человек шесть. Молодыми «семинаристов» было не назвать, по возрасту это были уже зрелые люди, от тридцати и выше, успевшие много повидать, с очень своеобразными, даже необычными биографиями. В литературном же деле почти все были молодыми, малоопытными — не больше, чем с одною книгою, а кое-кто и без книги, с рассказами в журналах или еще только с рукописями.

18

Два слова о манере Паустовского руководить обсуждением творчества молодых литераторов.

В разное время, участвуя в творческих семинарах, мне пришлось наблюдать в роли руководителей многих писателей, и должен сказать — редко еще у кого бывала такая атмосфера равноправия, коллективной работы, коллективного анализа, как у Паустовского. Большинство руководителей свою главенствующую, учительскую роль вольно или невольно исполняло по-чапаевски: «На все, что вы тут говорите, наплевать и забыть, слушайте, что буду я говорить!»

У Паустовского не было резкого разграничения на учеников и учителей, ничем не подчеркивал он своего преобладающего опыта, знаний. В ходе каждого обсуждения почти до самого конца роль его была чисто организационной: короткой информацией об авторе и его произведении Паустовский лишь начинал беседу, а затем как бы отступал в тень, давая рядовым участникам полную свободу высказывать свои впечатления, спорить, искать истину. Каждое мнение имело одинаковое право на то, чтобы быть выслушанным, подразумевалось, что в отыскании истины все равны, все мастеровые одного цеха, все подданные одной державы — литературы, у каждого, независимо от стажа, опыта, успехов, количества напечатанного, есть чем поделиться с другими, в каждой точке зрения всегда найдется такое, что обогатит других, послужит другим в науку.

Паустовский неспроста создавал обстановку для таких разговоров: он не уставал повторять, что писателю нужно знание разнообразных сторон жизни, общение с людьми всевозможных профессий, с людьми, много повидавшими и испытавшими, и когда такие разговоры начинались, он при всех тех богатствах, которыми владела его память, тоже зажигался увлечением и слушал жадно, даже с заметной глазу завистью — что это все видел, пережил кто-то другой, а не он сам.

Книги и рукописи, подлежавшие обсуждению, были прочитаны Паустовским заранее. На столе перед ним лежали листки бумаги с набросанными заметками, и в ходе обсуждения Паустовский без очков, низко склонясь над столом, почти воткнувшись лицом в бумаги, карандашом вычеркивал из своих листков мысли и замечания, сходные с теми, что высказывали выступающие. Часто оказывалось, что участники семинара так или иначе, но коснулись всего, что приготовил для автора Паустовский, и ему оставалось только подвести краткие итоги и высказать автору пожелания на дальнейшее. И вот эти-то заключительные слова сплошь и рядом превращались в монологи, насыщенные бездной всевозможных примеров: о природе и психологии творчества, о писательских «секретах», о том, чем нужно обладать писателю, как развить в себе эти качества, каким выразительным может быть слово, если оно удачно найдено и точно употреблено. Можно ли прочесть получасовую лекцию о союзе «и»? А Паустовский, натолкнувшись на что-нибудь в рукописи, мог, — опять же с примерами из разных писателей, цитируя по памяти, так и этак наглядно показывая, какая сила и какая слабость заключены в этом незначительном «и», как может окрепнуть, усилиться фраза, если умело распорядиться ритмом и музыкой этого звука, и как может фраза ослабеть, размягчиться, а мысль потерять мускулистость, собранность, энергию, если оставить «и» там, где оно не нужно, где не положено ему стоять.

Первый свой большой монолог, местами даже в очень гневном тоне, Паустовский произнес против омеханичивания в литературе человека. Разговор же об этом возник по поводу того, как изображены в одной из книг бойцы и главным образом центральный персонаж — комиссар.

— Механизация человека, обеднение его души, психологии — страшная вещь! — так начал Паустовский, от волнения даже слегка астматически задыхаясь. — Такие люди — это не, люди, это мертвые схемы, говорящие по готовым тезисам. Существование в литературе механического робота, который к тому же превращен как бы в образец для других писателей, — большая вина тех, кто его создал, и горе для читателей. Нельзя все разнообразие человеческой души, психики, все богатство внутренней жизни сводить к убогой, примитивной схеме. Мы должны запечатлеть своего современника, а разве наш современник — это механический робот? Схема, как всякая схема, потому что она несложна, сама дается в руки, заразительна для других, обладает повышенной приживаемостью и начинает кочевать по рукописям и книгам. Вот бойцы нашего молодого автора. Сколько бойцов видели вы своими глазами? А в книге не те, что воевали с вами рядом, а фальшивые, неживые схемы, перекочевавшие из посредственных и просто плохих книг. Вы их читали, критика их хвалила, и вы невольно равнялись на эти книги как на образец. Вот там, где вы писали самостоятельно, как видели сами, — там у вас хорошо: как бойцы едят, перематывают портянки. Но хорошо только до той минуты, пока они не открывают рта. А когда открывают, все они оказываются на одно лицо и начинают изрекать вещи, известные грудным детям. Смотрите, они у вас не произносят ни одного худого, «неправильного» слова. А боец иногда выругается, и в этой его ругани больше смысла и понимания обстановки, чем в велеречивых тирадах. Когда пишете, читайте самому себе вслух, тогда скорее и легче поймаете фальшь. С приятными персонажами хочется встретиться, увидеть их воочию, как живых. Читая Толстого, все время хочется встретиться с Пьером, князем Андреем. Поделиться с ними своими раздумьями, послушать их, спросить совета. С вашим комиссаром хочется встретиться только затем, чтобы снять его с должности — чтобы он не ходил больше и не говорил так скучно, такие прописные истины. По замыслу вашему он должен вливать в людей бодрость, энергию, а он вливает только тошнотворную скуку. Речи его для бойцов, их душ и сердец, не живая вода, а мертвая, от них все в человеке съеживается, увядает. А ведь в жизни, вероятно, у этого комиссара был прототип, и он не был таким, от его появления мухи не дохли!

— Нет, конечно! — вместе со всеми засмеялся и раскритикованный автор. Сконфуженный «поркой», он сидел, весь залитый густой краской. В лице его было полное согласие с Паустовским. Все, что тот говорил, нутром он чувствовал и сам, когда писал свою книгу, да, как это часто бывает с начинающими, не хватило писательского мужества, свободы духа и мысли довериться своему внутреннему «компасу», не мешать ему холодной рассудочностью, оглядками на уже существующее.

— Вот видите! — горячо сказал Паустовский. — И убежден, если бы вы покопались в памяти, припомнили бы поточнее его характер, привычки, манеры, особенности языка, бросили хотя бы десяток этих подлинных черточек в книгу — сейчас перед нами был бы живой, ни на кого не похожий человек, настоящий комиссар... А вы пошли не за жизнью, а за литературной схемой, подпали под гипноз шаблонов...

Было бы, наверное, длинно продолжать дальше. И уж конечно было бы длинно пересказывать подробно все, что говорилось Паустовским в ходе работы семинара. Чтобы не «размазывать», я остановлюсь только на самых общих его мыслях, бегло перелистаю страницы сохранившегося блокнота.

— ... Это несомненная ошибка — требовать от писателя вещей, которые ему чужды. Писателя влечет исторический материал, а ему говорят: сейчас надо о колхозе, заводе... Писатель, допустим, поэт, романтик по складу своей натуры, дарования, а ему говорят: надо ходить по земле, а не летать по воздуху... А другой — бытовик, человек сугубо земной, весь нагруженный знанием текущей жизни, забот и хлопот простых трудящихся людей. В этом — его сила как писателя, такой у него глаз, такая устремленность сердца, другим он не может быть. А его отвергают: дескать, «приземленность», «бескрылость». Одному летать не дают, другому ходить не дают, а в общем абсурд, обезличивание, солдатская стрижка, унификация дарований...

— ... Читателя нужно все время держать в строгих берегах повествования, вести к цели — к итогу того, что хотите ему рассказать, к тому последнему впечатлению, которое хотите вызвать, оставить. Мысль о несамостоятельности автора, о заимствовании хотя бы мелочи разрушает плен искусства. Вы написали: море было большое... Но это фраза Чехова. Доверие к вам нарушено, читатель выпал из ваших рук. Своих образных средств у писателя в запасе не так уж много. Память в процессе писания все время подсказывает чужие понравившиеся образы, эпитеты, — словом, читанное, ставшее штампами. Необходима борьба с шаблоном у самого себя. Полезно перечитать свою рукопись в целях строгого контроля: вычеркнуть все штампы. (Реплика: «А если ничего не останется?») Что ж, это тоже нужный результат, горький, но правдивый: значит, как писатель вы не существуете...

— ... Благополучный язык. Он встречается все чаще. Редакторы его любят: не надо править. Иногда, заблуждаясь, его называют «чистый литературный язык». А он просто дистиллированная вода. Для чего же жил Пушкин и все наши великие предки, которые создали яркий, богатый русский язык? Так думаю я всегда, когда встречаю тошнотворно приглаженную прозу. Органическое чувство языка никогда не позволит поставить в рукописи мертвое слово. Надо выработать в себе это органическое чувство. Ищите бывалых людей, говорите с ними. Языковые богатства рассыпаны не только в художественной литературе. Ищите их в литературе научной, в справочниках. Лоции. Это — фольклор. Они писались десятилетиями, поколения моряков вносили в них изменения, прибавляли к ним свое. По лоциям можно изучить язык различных эпох...

— ... Писательская биография — великое дело. Если ее нет, ее надо создавать. Насыщать свою жизнь впечатлениями и событиями. Ведь автор пишет о том, что он знает, что он видел, пережил, — даже в исторических романах. Кстати, о романах. Романы писать легче. Молодых писателей я толкаю на писание коротких рассказов. Это — школа мастерства. Каждый рассказ должен быть посвящен одной теме и одному эпизоду. Вырабатывается чувство композиции. Молодой автор постигает роль детали, учится создавать обстановку экономными средствами...

— ... Автор должен любить своих героев, но не должен ими открыто восхищаться. Такой автор мешает читать книгу. Не надо так много красивых, широкоплечих. Читая, я начинаю тосковать по обыкновенному человеку — курносому, застенчивому, не знающему, что такое «работать на публику», говорящему без восклицательных знаков.

— ... Вещь должна быть написана искренне. Состояние писателя, с которым он пишет, читатель всегда почувствует. Почувствует и фальшь, если не от души. Надо знать материал, из которого строишь книгу. Если автор видит точно, всегда точно увидит и читатель. А если знания автора приблизительны, то и у читателя в глазах туман...

— ... Я против записных книжек, потому что считаю, что основа литературы — это воображение и память. Когда вы берете фразу из записной книжки и вставляете в текст, который пишется уже в другое время, при другом вашем настроении, — она сразу жухнет и умирает. Записные книжки я признаю только как жанр.

— ... Книга написана иллюстративно: была тема, был план — и вот иллюстрация к каждому пункту плана. Вопрос о планах очень любопытный, серьезный. Существует много канонов, предрассудков. Например: каждое произведение требует точного плана. Но если люди в произведении живые, они ломают план. Татьяна, к удивлению Пушкина, вышла замуж, хотя это не было предусмотрено планом. План не дает возможности вводить новых людей, все то, что возникает в голове во время писания; короче — план сковывает, связывает. Но это дело индивидуальное. Есть писатели, которые совершенно не могут без плана: затеряются эти бумажки — и писатель как заблудившееся в лесу дитя...

— ... Нужно помнить о внутреннем соответствии материалу, теме. Писатель, который пишет о молодежи, должен быть молодым. О первой любви нельзя писать под бременем годов. («Но Бунин же написал!») Бунин! Бунин — гений, гении могут все, а мы писатели обычные...

— ... Какие задачи выполняет писатель своими книгами? Самые различные. Пробудить любовь к профессии — это тоже задача, и задача благородная. Для многих людей — это указание друга: куда, в каком направлении устремить свою жизнь. Профессий множество, а книг, зовущих людей к труду, соблазняющих их поэзией труда, пока еще очень мало, несмотря на то, что как будто только о труде мы и пишем... Вот эта вещь (повесть Маргариты Мигуновой «Степная глушь». — Ю. Г.) написана так, что когда вы ее прочитаете, вам захочется немедленно участвовать в труде, в работе на комбайне. Штурвальный говорит о машине как о живом существе. Комбайн, машина — и та стала действующим лицом. В повести нет умиления, но есть хорошее удивление перед теми вещами, которые описывает автор. Чтобы хорошо писать, надо иметь детский взгляд, видеть все так, как будто видишь в первый раз. Автор это умеет. У нее — непосредственность впечатлений, и она это умеет передавать. Вот так — неповторимо и неподражаемо — умел Пришвин. Под Москву, на речку Дубну, он ездил будто в экспедицию на неизведанную землю. Горе для писателя, если окружающий мир становится для него привычным и глаза его потухают. Это потеря связи с миром, это конец писательства... Я знаю, напечатать эту повесть автору помог Павленко. А критики ее изругали. К сожалению, у критиков для ругани все еще находится больше слов и больше энтузиазма, чем для похвалы...

— ... Писатель призван к своему делу данным ему природою талантом, как на действительную службу, и от этого не уйдешь. А раз это так, надо отдать этому целиком всю жизнь. Писательская работа накладывает на нас огромную ответственность. Мы наследники культуры прошлого. Мы должны выразить свое время, свою эпоху, запечатлеть нашего современника. И все это — передать дальше, в будущее. Мы отвечаем не только перед своим поколением, через свои книги мы будем говорить с людьми будущего. Мы будем свидетельствовать обо всем, что было при нас, о всех победах и свершениях, о всем, что несло в себе наше время, о всех его величественных, героических и трагедийных чертах. Мы должны показать все хорошее, что было при нас сделано и достигнуто, и ни о чем не умолчать, так как любое свидетельство, чтобы таковым называться, должно быть всесторонним и правдивым. Хочу подчеркнуть это еще раз — нашу моральную ответственность и то, что мы должны быть достойны своей задачи...

19

— Вы видели последнюю фотографию Грина? — этот вопрос задал мне Паустовский в Ялте, уже много-много лет спустя после Эртелевки, Ростова, коротких встреч и бесед в Москве.

Крымская весна была в самом нежном начале, когда солнца и света больше, чем тепла. Розовато-дымчато цвел миндаль, сады на склонах гор походили на пушистые облака. Яйлинская каменистая гряда снежно сверкала, плотный студеный воздух стекал с нее вниз, к морю, разгонисто проносился по склонам. При его накатах свистели ветви голых дубов в саду литфондовской дачи, раскачивались и сгибались на кипарисах венчавшие их тонкие, остроконечные кисточки.

— Без этой фотографии Грина по-настоящему нельзя почувствовать, — сказал Паустовский. — Представьте, больной, высохший Грин лежит в постели, а поверх простыни сложены его руки, длинные, сухие... огромные кисти в жилах и венах, узловатые пальцы переплетены, как корни могучего дерева. На фотографии есть и его лицо, но настоящий его портрет не лицо, а вот эти руки... В них повесть всей его жизни, по ним видно, какой непосильный груз пронес он на себе, сколько грубой, тяжелой работы пришлось ему переделать, как много эти руки написали... Я вам пришлю эту фотографию. У меня есть несколько копий. Мне подарила его вдова...

Фотографию он не прислал. Забыл.

Да, фотография способна поразить, остаться в глазах навсегда... А руки Грина вызвали у меня в памяти руки самого Паустовского. Нет, они не были близко похожи, но все же в них было сходство, нечто общее; казалось, их выковала одна наковальня, та не знающая жалости и снисхождения наковальня тяжелого мускульного труда, что формирует руки моряка и рабочего, наковальня пожизненной писательской работы, тысячи написанных страниц...

Вслед за словами о последней гриновской фотографии Паустовский стал рассказывать о своем пребывании в тридцать четвертом году в гриновских местах — Севастополе, Феодосии, Старом Крыму, — когда он задумывал и писал «Черное море». Это была «гриновская полоса» в его жизни. Потом были другие полосы, другие увлечения, и вот теперь, на склоне жизни, к нему как бы вернулась его старая страсть; о Грине и его рассказах он говорил юношески просветленно, мог говорить долго, без устали, — «Гринландия» снова явственно влекла его к себе...

Но это были уже не прежний интерес и прежняя любовь. В этой тяге было уже что-то другое, грустное, предрасставанное: так тянет в заветную страну молодости, к чистым ее родникам, когда стрелки на циферблате жизни готовятся уже замкнуть круг...

Когда бы, о чем бы ни рассказывал Паустовский, всегда это действовало зазывно-соблазнительно: звало в дорогу, в путешествие, или же к хорошей книге, или же в чью-нибудь выдающуюся биографию — полюбить сильного и замечательного человека.

«Гринландию», захотелось перечитать знакомые рассказы Грина, его «Автобиографическую повесть», — перечитать по-другому, не как раньше, а как требует этого уже зрелый возраст — не ради сюжетов, острых и необычных, а ради той мудрости, что от безграничного богатства мысли, ума, как бы даже небрежно, походя, без осознания ее ценности, рассыпана по страницам гриновских книг и стала причиной того, — именно она, а не пресловутая сюжетность, — что Грину оказалось не страшным быстротекущее время с его беспощадно действующим забвением.

Я взял в библиотеке томик гриновских рассказов. Чистенький, незатрепанный, не заслюнявленный на уголках страниц — как в любой общественной читальне. Писатели, приезжающие в ялтинский Дом творчества, берегут время для работы, и книгам, имеющимся к их услугам в библиотеке Дома, не угрожает быстрый износ...

Но кто-то этот томик все же читал. В середину его были вложены закладки — узенькие полоски бумаги. Может быть, Паустовский? Живя в Ялте, он постоянно передавал библиотекарше записочки, что ему подобрать, и книги в его комнату носили тяжелыми стопками.

Я открыл, где открылось, — одну из заложенных страниц, — прочитал:

«Беззащитно сердце человеческое. А защищенное — оно лишено света, и мало в нем горячих углей, не хватит даже, чтобы согреть руки...»

20

— поехать в Дом Чехова, в Гурзуф, в массандровские пещеры, где хранится вековое вино, на вершину Ай-Петри, к зубцам, что все еще огненно горят, когда солнце уже скрылось в море и весь остальной горный хребет окутан сиренево-серым сумраком. Но перетруженное сердце лишало его радости общения с миром, свободы, делало пленником кровати, комнаты, парковых дорожек, на все его порывы и желания накладывало запрет, ограничения. Даже если ходить, то медленно и недалеко, разговаривать — недолго и только о таких вещах, которые не могли бы разволновать, огорчить, вывести из душевного равновесия.

В руках у Паустовского теперь постоянно была перетянутая резинкой коробочка с пульверизатором и противоастматическим составом, привезенным из Франции. Когда удушье перехватывало дыхание, он вдувал в горло одну-другую шипящую струйку, и дыхание через несколько мгновений возвращалось.

Он любил бильярд и, когда чувствовал себя сносно, приходил в бильярдную, брал кий. Профессионально мелил его, ложбинку на левой руке между большим и указательным пальцем. Ему уважительно предоставляли право первого удара. Однажды он прицелился, щурясь, но не ударил, поднял кий и, как бы печально иронизируя над самим собой, сказал:

— Вы думаете, я вижу эту пирамидку?

При каждой малейшей возможности, даруемой ему сердцем, если набиралась хоть горсточка сил, он старался улизнуть из-под медицинского присмотра, из-под опеки членов своей семьи и хоть полчаса, но провести так, как ему хочется, не помня о режиме, лекарствах, врачебных запретах и предупреждениях.

— в какие неожиданные места он забирался! На оконечность мола, к маяку, на зверское хлестанье ветра — посмотреть, как будет входить в порт утробно урчащая дизелями «Россия», на шумный, многолюдный базар, в ряды, где какие-то старцы, знахари не знахари, представители народной «травяной» медицины, продают непонятные корешки, уверенно обещая быстрое исцеление от разнообразных болезней, в холодные кладовые краеведческого музея, где стоят скифские брюхатые курганные бабы и недавно появился редкостный древнегреческий пифос — сосуд для воды и засолки рыбы, найденный в окрестностях Ялты...

На ялтинской набережной, в конце ее, там, где она переходит в приморский парк, стоит старых времен гостиница «Ореанда». При ней — кафе, в которое надо подниматься по внешней железной, гулко гудящей под ногами лестнице. Кафе как бы висит над береговой полосой, над пенной белизной прибоя. Во всю ширь окна — море, каждый раз по-новому окрашенное, с размеренным, неторопливым движением увенчанных седыми гривами валов, взявших свое начало бесконечно далеко — у турецких берегов. Ветер треплет жесткие веерные листья пальм, клочья войлока на зазубренных стволах; на горизонте в мглистой дымке — трехмачтовый парусник. Учебный, для одесских курсантов мореходной школы.

Капелька воображения — и, сидя за чашкой кофе у окна, можно перенестись на любые долготы и широты, увидеть себя где угодно — в Марселе и на Гаити, на набережной Пирея. Можно вообразить и другое — что живешь столетие назад, когда Ялта была Джалтой, маленьким белым селеньицем на склоне массандровской горы, с церковной колокольней, служившей еще и маяком, а у береговых камней в таком же вот прибое качались на якорях рыбачьи лодки с бедными заплатанными парусами, а за камнями и пеной, на глубине рейда, вздымали ввысь свои тонкие мачты романтические бриги и баркентины с флагами далеких стран за кормой.

Можно вынести себя вообще за границы реального и переместиться в гриновский Зурбаган или Лисс. Ялта легко может быть чем угодно, — недаром ее так любят киношники, и все экзотические фильмы, в том числе и про пиратов «Острова сокровищ», накручены в ней и в ее окрестностях.

Приморское кафе, в котором смешались запахи крепкого трубочного табака и морской соли, апельсинов и тут же зажариваемого кофе, в котором не диво услышать английскую или французскую речь иностранных туристов, для каждого, в ком есть живое чувство, кто способен перешагнуть за черту обычного, — это как бы корабль, путешествующий в пространстве и времени, и именно из-за этого его свойства, чувствуя его и ценя, вероятно, и любил приходить сюда Паустовский.

брошен на стол, идет неторопливая беседа, ее тема почти всегда одна: сила, звучность, великолепие слова...

Положенная на стол рука Паустовского протянута вперед, к собеседнику, ладонью вверх, широкая ладонь раскрыта. Паустовский как бы держит на ней слова, что достал из своей памяти, показывая собеседнику их цвет, их зримый облик, их весомость. Это его наслаждение, одна из последних, еще доступных ему радостей: вспоминать стихи, что были когда-то читаны и с юности оставались с ним, как образцы той высоты, какой способно достигать мастерское владение мыслью и словом, самим звуком русской речи. Память уже не та, от иных стихов уцелели только строфы, строчки, но все равно это богатство, россыпи драгоценностей, собранные тонким и точным вкусом, строгой взыскательностью; даже одна какая-нибудь рифма, один какой-нибудь эпитет, — но в них пронзительная сила, как в ударе колокола, свете молнии...

В такие минуты, случайно обнаружив в кафе Паустовского, лучше было не подходить к нему, не разрушать магию, волшебство поэзии, царившей за столом, — лучше всего было сесть где-нибудь в стороне и смотреть и слушать издали...

— А помните? — глуховато, с хрипотцой спрашивал Паустовский у собеседника и неторопливо, сам первый вслушиваясь в ритмику, музыку стиха, произносил несколько строк, как бы слово за словом кладя на свою широкую, протянутую ладонь: — «... А небо так нетленно-чисто, так беспредельно над землей...» Или вот это, помните, тоже из Тютчева... «Назло людскому суесловью, велик и свят был жребий твой...»

21

Каждый шаг давал ему возможность убедиться, как известно и популярно его писательское имя, его книги. К нему тянулись люди, казалось бы, невозможно было пожаловаться на недостаток внимания, заботы, жизненного устройства, нужного писателю. Однако же при всем этом чувствовалось, угадывалось, что в жизни его нет настоящего, желанного ему уюта, что окружает его ненужная, обременительная суета, мешающая его работе, его сосредоточенности, размышлениям и на пустяки расхищающая его время, которого у него осталось уже так мало.

— Работать негде... — однажды, страшно удивив меня, пожаловался он.

Я спросил: а в Тарусе? Ведь там у него дом на обрыве над Окой, стало быть — уединение, тишина...

— Да, там у меня для работы есть комната. Но все заходят...

В Ялте, которую он любил, к которой привык и куда приезжал обязательно каждой весной, в марте — апреле, чтобы избавиться от вредной ему московской слякоти, туманов, у него тоже не было покоя и уединения. Ему бессовестно надоедали, прося прочитать книги, сказать свое мнение, познакомиться с рукописью, написать в издательство рекомендательное письмо. Другие просто докучно толклись около, если он выходил подышать, увязывались сопровождать на прогулках, теснились у его обеденного стола — поговорить, послушать, очень часто из одного лишь тщеславного желания числиться в «близких знакомых» Паустовского и потом в кругу приятелей пересказывать, как он о чем отозвался, как что оценил, рассказанные им эпизоды, истории. Деликатно и застенчиво, — если страдая, то молча, про себя, — он терпел всех, и тех, кто искал в нем поддержку для своих отношений с издательствами, и просто говорунов, растративших свои жизни, свое время на болтовню друг с другом и все только собирающихся что-то такое написать...

22

Однажды у него были серые губы, неподвижно, тяжело, как неживая, обвисала кожа лица, резко чернели глубокие складки по сторонам рта. Он был среди людей, но в одиночестве: сумрачно замкнут, погружен в себя. О чем должно было ему думаться? Просилось естественное движение — отвлечь, оторвать его от себя, и я сказал что-то неуклюжее, бледное, — потому что нет в человеческой речи слов нужного при таких случаях смысла и звучания, — что-то с жалкой потугой ободрить его, заверить, что ему еще долго жить и работать...

— Нет, это все скоро кончится... — откровенно и просто, с полным бесстрашием, не принимая фальшивых надежд, ответил Паустовский.

Однако он ошибся. Кончилось еще не скоро, а главное — не легко: мученичеством, медленным, растянувшимся на долгий срок угасанием — при беспощадно ясном сознании, способном до последнего часа беспощадно ясно все понимать и оценивать...

Когда пришли газеты с траурной рамкой вокруг его портрета, я кинулся на вокзал: ехать в Москву, увидеть его в последний раз.

Было лето, июль, после экзаменов разъезжались студенты, билеты были распроданы на десять дней вперед.

Я безнадежно потолкался у касс, разыскал кабинетик дежурного по вокзалу. Он сидел под вентилятором, в духоте, замороченный, издерганный. У него уже перебывали сотни людей, и каждый просил, умолял, требовал билета.

Я не разобрал его отрывистых начальственных слов, сказанных по селектору кассирше.

Пробиваясь сквозь плотную толпу к окошечку кассы, за которым меня ожидал билет, я вдруг остановился. Понял, почувствовал, что брать его не надо. Не надо ничего этого делать: ехать в Москву, видеть мертвое, не похожее на его лицо, гроб, утопающий в ритуальных цветах...

Раздел сайта: