Наши партнеры
Интересная информация о кальнных и лаунж-барах.

Фраерман Р.: Любимый друг

ЛЮБИМЫЙ ДРУГ

Трудно писать о дорогих тебе людях, которых уже нет в живых, — трудно потому, что воспоминания — это продукт твоей собственной памяти, у которой свои законы: душевные симпатии, притязания, привязанности и, наконец, подробности дорогие только тебе одному.

С Паустовским я познакомился полвека тому назад в Батуме, в начале 22-го года. А в Батум я был командирован как корреспондент Российского телеграфного агентства (РОСТА).

Я, конечно, прежде всего познакомился с редакцией местной газеты «Батумский рабочий», где редактором был как мне помнится, Павчинский — человек очень добродушный и очень опытный газетчик. Он не скупился платить корреспондентам по три рубля за заметку на грузинские деньги — боны, довольно крупного размера кредитные билеты. Однако на эту сумму можно было купить только несколько мандаринов, кусок козьего сыру и маленькую чекушку крепкой виноградной водки «Рухадзе».

Самые интересные новости я узнавал в порту, куда приходили корабли со всех концов света.

В порту была матросская гостиница, нечто вроде бордингауза, — «Аджаристан».

В этом бордингаузе я и познакомился с Паустовским.

Он ютился в крошечной комнатке и редактировал крошечную газетку «Маяк» — орган Батумского профсоюза моряков. Мы в ту пору были молоды, мечтали о литературной деятельности. Оба были романтики. Нас манила экзотика; я, житель лесистой Белоруссии, близ Беловежской пущи, где на свободе ходили вымирающие зубры, был очарован субтропической природой.

Скромная комнатка Паустовского казалась мне заповедным уголком.

Паустовский очень радушно принял меня и пригласил приходить к нему ежедневно, так как у него за день накапливается много информации.

Я охотно принял его предложение и заходил к нему каждый день, обычно под вечер.

Мы скоро подружились. Нас связывало многое. Мы были молоды, оба маленького роста, что нас сильно огорчало.

Занимались журналистикой, любили стихи, природу, рыбную ловлю и ночевки у костра где-нибудь в лесу или около реки.

В его небольшой комнате мы вспоминали стихи, ныне уже забытых поэтов — Шенгели, Липскерова и других. Тут я осмелился читать Паустовскому наброски своей первой дальневосточной повести «Васька-гиляк», на которую Паустовский написал забавную пародию, а я в свою очередь посмеивался над его увлечением, как мы тогда говорили, экзотической чепухой. Так мы просиживали далеко за полночь под шум беспрерывного дождя и морского прибоя.

За долгие годы нашей дружбы случалось, что мы и обижали друг друга, даже ссорились. Потому что и ссорятся-то ведь чаще, когда любят.

Меня иной раз спрашивают: был ли добр Паустовский? Я всегда отвечал: он был обаятелен. Говорят, обаяние опасно — рядом с ним таится и слабость. Не знаю. У Паустовского обаяние и редкий ум были огромной силой.

В 1923 году меня отозвали в Москву, я уехал весной, а осенью того же года перетянул в РОСТА и Паустовского.

Мы много лет проработали с ним в аппарате РОСТА редакторами. Жили в одном доме на Большой Дмитровке, у нас была общая дача в Мещоре — в Солотче. И, разлучаясь, всегда переписывались. У меня было более пятисот писем от Косты, так дружески мы его звали. К сожалению, почти все это богатство погибло во время пожара в нашем солотчинском доме в 1963 году. Остались только крохи — около шестидесяти писем, несколько телеграмм и разные записочки и шуточные стихи.

Но он писал нам не только во время разлуки. Он любил писать даже из Москвы, из своей квартиры № 39 (дом 20 на Большой Дмитровке, ныне Пушкинской) в мою квартиру № 52. Мы встречались по вечерам у меня почти ежедневно. Коста, бывало, придет на «Конотоп» (так А. И. Роскин прозвал наши дружеские вечера) и положит письмо мне или моей жене Валентине Сергеевне. Он записывал ночью свои мысли, впечатления, сожаления, ошибки и огорчения, а порой и забавные сценки. Однажды он принес одноактную сценку — я уже не помню точное название, кажется, она называлась «День в Росте». Это было так прелестно написано, так метко, весело и легко, что мы уговорили его прочесть эту сценку на вечере в РОСТА в канун Октября. Паустовский прочел ее с огромным успехом.

Но чаще это бывали записки, напоминающие дневники. Одна из них у меня сохранилась. Таких, как я называл, «подарочных» писем только за зиму 1932—1933 годов было больше ста.

Уже в самых ранних письмах, которые, конечно, чаще писались в спешке, где-нибудь на вокзалах в ожидании поезда, не только стилю, но и самим мыслям нельзя отказать в блеске, меткости и тонком изяществе. Зоркий глаз сразу схватывает нужную деталь. Уже в них проявляется интерес к простым бывалым людям — боцманам, рыбакам, штурманам, смотрителям маяков — и удивительный дар показывать даже прозу жизни под поэтическим углом зрения, как у фламандских живописцев.

Все это позднее вылилось в очень поэтическое восприятие обширного мира нашей современности и прошлого, в умение проникновенно рассказать о лучших людях человечества — художниках, композиторах, поэтах, о великих борцах за свободу и счастье будущих поколений и о судьбах людей простых и безвестных. И все это пронизано подлинным советским демократизмом и гуманизмом и рассказано таким пленительным языком, волшебство которого связано, по словам самого автора, «с природой, с бормотаньем родников, криком журавлиных стай, с угасающими закатами, отдаленной песней девушки в лугах и тянущим издалека дымком от костров».

облик и постепенное формирование характера.

Самое раннее из сохранившихся писем датировано 28 июля 1925 года. Из Батума. Это был так называемый «Святой год» — «Дихайлиге яре», когда в Рим, на поклонение к папе, съезжаются и приходят пешком паломники (католики) со всего мира.

Мы в тот год получили визы на поездку в Италию, и наш отъезд был назначен на 7 сентября. Константин Георгиевич перед этим поехал на юг, чтобы заработать деньжат. Он был молод, весел. И шутил.

«Фраергон! — пишет Паустовский, шутливо коверкая мою фамилию. — Лупит сумасшедший ливень. На море шторм, пути размыты. Обычная батумская погода. По этому случаю приеду в Москву.

Внимание! На пароходе «Севастополь» по пути из Сухума в Батум мною обнаружен Сапарин 1, который едет на Зеленый мыс к родным. Мельников пьет. Сплю в редакции на столе».

А вот письмо из Балаклавы от 3 июля 1929 года:

«За десятку здесь сдают комнаты в бывшем дворце Апраксина у самого моря. Там очень тихо, пустынно, можно прекрасно работать. Есть электричество. Приезжайте. Месяц (считая дорогу) обойдется Вам в 150 р. С комфортом. Я купаюсь, ловлю бычков с затопленной шхуны и со скал. Шатаюсь по горам, в лесах из туи, стал черный, как балаклавский листригон. Перезнакомился с рыбаками, очень любопытные здесь старики ворчуны, — люди чрезмерно болтливые, скептики и философы, бывшие матросы, пьяницы и в большинстве неудачники. Особенно прославлен неудачами мой приятель Петро Димченко, бывший боцман. О нем расскажу Вам подробно при встрече.

Балаклава непохожа на весь остальной Крым — здесь много от Греции и от Палестины — серые камни и мак, полынь и сухость. Приезжайте. Первые дни поживете у нас. Комната громадная. Поменьше думайте и приезжайте. На письмо ответьте».

«Петрозаводск, 18 мая 1932 года.

Дорогой Рувим Исаевич! До Петрозаводска дошли слухи, что Роскин перестал бывать на Дмитровке, 20.

Видел много любопытного и не очень голодаю. В Мурманске за 2 рубля давали обед из 4 блюд и стакан кофе. Такие обеды в Москве дают в Савое. В Петрозаводске значительно хуже. Город очень славный, а озеро все в шхерах и отражениях облаков. Вся Карелия пахнет мокрой сосновой корой. В Мурманске потерял сон из-за незаходящего солнца. Здесь отсыпаюсь. Покупаете ли рыболовные принадлежности?»

«9 сентября 1932 года, Солотча.

Рувим дорогой! Не поленитесь позвонить в «Наши достижения» Бобрышеву или Разину и передать, что вторая часть «Лонсевиля» готова, и я ее переписываю и вышлю 12 сентября. Еще одна наглая просьба. Если вы будете в Доме Герцена, то заплатите за меня членские взносы за июнь и июль — иначе меня опять вычеркнут, — кажется, в четвертый раз. Стоят чудесные дни. Все желтеет. Пожалостинский сад, ветлы, травы, водоросли, и даже глаза ворюг котов источают особую осеннюю желтизну. Осень вошла в Солотчу и, кажется, прочно... Все в паутине и в солнце. Безветрие, какого не было даже летом, — поплавки стоят, как зачарованные, — и виден самый тонкий клев. Решил, как только заживет нога, пойти на Черное озеро. Пишу, читаю и предаюсь то горестным, то веселым размышлениям в зависимости от ветров. Ночи уже длинные и густо пересыпанные звездами, — вообще жаль, что Вы не видите здешней осени, пожалуй, это лучшее время. «И каждой осенью я расцветаю вновь».

Мы здесь каждым нервом чувствуем биение осени. Уже улетают птицы. Это очень печально, как в старом романе.

В местной больнице я подслушал несколько сюжетов, которые недорого продам Роскину.

Я занят письмами Марии Трините, по характеру напоминающей Ларису Рейснер в молодости. Мне нравится писать эту нервную женщину на фоне аракчеевской России. Как ни странно — но «Наши достижения» «Лонсевиля» печатают. От Эйхлера получил 800 рублей и холодное письмо, полное упреков и обвинений в забывчивости.

Кстати, я набрасываю рассказ для себя. Рассказ скверный. К нему очень подходит название «Преодоление». Если увидите Югова, то убедите его отказаться от этого названия и уступить мне. Обещаю ему половину гонорара».

«20 сентября, Солотча.

Чудаки! Нет бумаги. Приходится писать на старых листках из блокнота.

На днях приеду в Москву, если мое существование не прекратит своей медлительностью Солотчинская почта. Я остался с тремя рублями и чувствуя себя, как Роскин, когда он блейфует в крупной игре. Если почта задержит деньги, я обречен на смерть от голода и холода.

Идут дожди, ненастье, угрюмость, как хорошо сейчас щелкнуть выключатель в теплой комнате с блестяще натертыми полами, сесть на диван под портретом Гамсуна и поговорить о Гудаутах, осени и «странностях любви». Не плохо выпить стакан барзака. Одним словом, я жажду культуры и дмитровских вечеров.

Я опустошен голодом и бесконечными ночами. Света нет, все кончается, — такое чувство, будто я современник всемирного потопа. Сос! Спасите наши души».

Вот, к примеру, как меняется стиль в письмах 37-го года:

«Пушкинские горы, 4 июля 37 года.

Рувим! пишу Вам это письмо около могилы Пушкина, в Святогорском монастыре. Могила очень простая, вся в простых цветах, вокруг цветов — вековые липы. Здесь, в Михайловском, все полно громадного «неизъяснимого» очарования, и теперь понятно, почему Пушкин так любил эти места. Ничего более живописного, чем эти места, я не видел в жизни,— корабельные сосновые леса, озера, холмы, пески, вереск, чистые реки, травы, и главное — очень прозрачный и душистый воздух. (Здесь много пчел и пасек.) Заповедник почти безлюден, но охраняется очень строго, — даже в лесах можно ходить только по дорожкам, нельзя рвать цветы в лугах и т. п., и потому растительность здесь пышная и девственная, цапли на озерах подпускают к себе почти вплотную, в озерах масса рыбы (ловить разрешается).

В самых глухих местах, в лесах, на косогорах, на берегах озера стоят почти закрытые травой и цветами таблицы с пушкинскими стихами, — так здесь отмечены все любимые Пушкиным места. Впечатление очень неожиданное и очень грустное, — это напоминает слова Пастернака: «Поэзия рядом, она в траве, надо только нагнуться».

Живем мы рядом с Тригорским, в погосте «Воронич», — около церкви, где Пушкин служил панихиду по Байрону.

Пробуду здесь до 10—11 июля, — потом в Москву.

Что слышно с экспедицией? Работает ли Некрасов? Как клюет в Солотче? Устройте рыбную ловлю моего имени на Прорве. Не забывайте об экспедиции. Целую. Ваш Коста».

«Алма-Ата, 9 октября 41 года.

Рувим, дорогой, вчера у нас был первый счастливый день за все это время. Мы получили письмо от Вали из Горького и узнали, что с Вами и где Вы. До тех пор была непрерывная тревога и неизвестность. Хорошо, что Вы в редакции, — держитесь, не болейте и знайте, что мы все постоянно думаем и говорим о Вас, вспоминаем каждую мелочь из прошлой нашей жизни и верим, что снова мы будем вместе, отдохнем и... «увидим небо в алмазах». Так должно быть, и так будет. И в душистых зарослях на берегу Прорвы мы будем сидеть с Вами, старички, смотреть на поплавки в прозрачной воде и вспоминать дни войны, а на костре будет кипеть Ваш знаменитый закопченный чайник.

Мы привезли из Москвы Вашу фотографию, — она у нас стоит на столе. Рувим, где Роскин и Бобрышев? Что с ними? Напишите.

Что писать о себе? Полтора месяца я пробыл на Южном фронте, почти все время, не считая трех-четырех дней, на линии огня. Из москвичей видел Михалкова и Бориса Горбатова, в Одессе видел Олешу. Был на суше и на море. В половине августа вернулся в Москву, где ТАСС, ввиду моего преклонного возраста, решил оставить меня в Москве (в аппарате ТАССа), а затем по требованию Комитета по делам искусств — и совсем отпустили для работы над пьесой для МХАТа.

В Москве квартиру разбомбили, жил больше у Федина в Переделкино. Вскоре уехал в Чистополь.

С большим трудом переехал в Алма-Ату. Чудесный город, весь в густых садах у подножья снеговых гор, много солнца, жара, но все же очень тоскливо. Работаю над пьесой. Живем у чудесного человека — казахского писателя Мухтара Ауэзова, он уступил нам одну комнату... Из москвичей здесь почти никого нет, если не считать Сергеева и артиста Астангова (того, что играл Гарта в Театре Революции).

Напишите мне все о себе. Целую Вас крепко. Берегите себя. Ваш Коста».

И еще хочется вспомнить последнее письмо, от марта 67-го года, из Ялты. Писать сам Константин Георгиевич уже не мог. Писала Таня — Татьяна Алексеевна — милые, грустные слова. А после ее подписи — «Таня» — приписано: «И Коста. Любовь к друзьям чем старе, тем сильней. Это становится ясно к концу жизни. Обнимаю вас, родные, милые мои. Ваш Коста».

В последний раз мы виделись незадолго до смерти Константина Георгиевича, в июне 1968 года, в Переделкине. Коста был очень слаб, взволнован и все вспоминал Солотчу, где ему так легко было дышать. Прощаясь, мы оба расплакались. И все-таки никто не думал, что конец так близок.

И вот его нет. И я уже никогда не услышу его чуть хрипловатый голос, не увижу его умные, чуть прищуренные глаза, которыми он так быстро вбирал в себя мир, природу и людей. Не почувствую и его пленительную простоту в обращении с людьми, особенно с молодыми писателями, которым он часто говорил: «Наука беспрестанно движется вперед, она зачеркивает старые открытия, старые истины, но поэзия вечна. Ищите поэзию — она переживает всякие каноны, войны и открытия. Сила поэзии всегда побеждает».

И вновь возвращаюсь к прошлым, милым, давно ушедшим тридцатым годам, когда Паустовский написал для своей поистине лучезарной книги «Летние дни» маленькое, скромное предисловие.

Вот несколько строк из него:

«Я и Рувим, описанный в этой книге, мы оба гордимся тем, что принадлежим к великому и беззаботному племени рыболовов. Кроме рыбной ловли, мы еще пишем книги. Если кто-нибудь скажет нам, что наши книги ему не нравятся, мы не обидимся. Одному нравится одно, другому совсем иное — тут ничего не поделаешь. Но если какой-нибудь задира скажет, что мы не умеем ловить рыбу, мы долго ему этого не простим».

щедростью и благожелательством к людям. Он был очень добрый, хороший человек.

С этим согласится всякий, кто знает его книги и ощущает очарование его таланта. Константина Георгиевича отличали изысканный вкус, легкость пера и особая, ему, Паустовскому, присущая одухотворенность, с какой он вбирал в себя окружающий мир, трепещущую огнями и красками родную природу, которую он открывает читателю и учит понимать и любить Родину.

Но Паустовский любил природу не только солнечной или нарядной, нет, он любил ее, как истый художник, и в дождь, и в зной, когда полыхают синие зарницы, и хмурой осенью, и косматой зимой, когда по ночам снег и воздух фосфорически зелены при луне и на бледно-зеленом небе чернеют, как горы, застывшие сосны.

Родные просторы Паустовский исходил и исколесил из края в край. Ему довелось побывать и в Англии, и в Италии, и в любимой им Франции. Он наслаждался там людьми, музеями, искусством, роскошными садами и дворцами Версаля. Но ничто не могло не только вытеснить, но даже приглушить в его сердце любовь к родным местам, к скромному среднерусскому пейзажу, Мещорской стороне и ее людям.

Трудно разгадать тайну воздействия таланта, но ясно одно: Паустовский захватывает вас сразу, и читатель подчиняется ему добровольно и радостно, вбирая в себя поэтический мир художника и ощущая, как трепещет каждая его фраза, словно ветвь, «полная цветов и листьев».

«Ильинский омут», чтобы уж никогда не забыть эти синие, в дымке, леса, уходящие дали, нивы и луга и ту скромную былинку, которая помогает душевной тишине и безмятежности покоя. Как все это гармонично, проникнуто чувством, свежо, словно омытое благоуханным дождем. И как беспредельны богатство мыслей, музыка и мастерство снизывать слова, как жемчуг.

Талант Паустовского определялся и мужал в незабываемые годы первых пятилеток; тогда названия «Днепрострой» и «Магнитка» звучали поэзией.

Молодые писатели, полные буйного веселья и задора, горели желанием служить своей Родине. Они жили подвижниками в наскоро приспособленных чуланах, подвалах и мансардах, не всегда были сыты, но мечтали о большой литературе и работали без устали. Каждый стремился участвовать в «великой стройке».

В эти годы Паустовский и написал свой «Кара-Бугаз» и «Колхиду».

В своей биографической «Повести о жизни», где слова соперничают по силе воздействия с красками живописца, Паустовский вновь вернулся к минувшему,

«Повести о жизни» и в других произведениях Паустовского читатель встречает впечатляющие зарисовки и портреты многих писателей: А. Толстого, Маяковского, Бабеля, Багрицкого, Платонова, Бунина, Грина, Олеши, Гайдара, Луговского, Роскина, Лоскутова, Гехта, Регинина и других. И наряду с этими именами с не меньшей взыскательностью художник запечатлел дорогих для него рыбаков, боцманов, матросов, паромщиков, пастухов и старого крестьянина, землекопа Семена Васильевича Елесина. Паустовский любил вести тихие беседы с этими мудрецами из народа, чья речь свежа, словно утренняя роса.

Я не знаю человека, который, общаясь с Паустовским, не поддался бы обаянию его личности, не стал бы его почитателем или другом. Константин Георгиевич в любом обществе становился центром внимания, не прилагая к этому и малейшего усилия.

Он не разделял мудрого бесстрастия трезвых людей и всегда оставался не только прекрасным художником, но и писателем-гражданином. Со всей страстью вставал он на защиту наших лесов, лугов, рек и памятников старины, волшебства русского языка и всего, что иной раз было попираемо.

Однажды (вспоминал Константин Георгиевич) он прочел Горькому несколько строк из стихотворения:

Поверивший в слова простые,

Поводырем по всей России
Ты сказку за руку водил...

Горький спросил:

— Да вы кто — прозаик или поэт? Пожалуй, поэт.

Его уже нет, но в моей душе живет все тот же, вечно юный Паустовский, несравненный человек, наш любимый друг, эпический поэт, который всегда дарил читателю радость и звал его к подвигу и труду.

Февраль 1972 г.

Примечание

1

Раздел сайта: