Сардинки из Одьерна

Сардинки из Одьерна

В 1923 году Париж остался без сардинок, – их больше не привозили в холодных жестянках, покрытых потом. Исчезновение сардинок было связано с судьбой капитана Ривьера, моего знакомого по Одьерну. Я служил в то время в Бретани, в Одьерне, на сардинной фабрике, – это была одна из моих многочисленных профессий.

Я старался проникнуть в жизнь одьернских рыбаков и каждый вечер ходил в дешевое кафе «Киберон». Я слушал разговоры и смотрел за окно, где грубо шумел ветер и далекий маяк простирал к горизонту два туманных луча, как руки Христа на придорожных распятьях.

Каждый вечер я встречал в «Кибероне» спившегося капитана Ривьера. Он непрерывно врал, но врал с достоинством. За его сухощавой спиной была блестящая жизнь, закончившаяся судом. Ривьер посадил на камни судно «Руан» и погубил две тысячи тонн груза– шерстяного тряпья.

От посетителей «Киберона» я узнал, что Ривьер посадил пароход нарочно, чтобы получить страховку. Теперь Ривьер нищенствовал. Пароходная компания отреклась от него – он слишком грубо осуществил аварию.

За кружку сидра Ривьер распинался перед посетителями «Киберона» и играл роль одьернского шута. Рассказы его приелись всем. Только я, как новичок, терпеливо выслушивал Ривьера.

– В Персидском заливе есть порт Оман. – хрипел Ривьер, глядя на меня белыми глазами. – Оман – это независимое арабское государство. Ну, выпьем! В этом Омане я нарвался, когда был еще мальчишкой. Мы пришли ночью и стали на рейде. У нас капитаном был зверь Дидо, живший с собственной дочерью, как с женой. Оман – это узкий залив, стиснутый черными скалами. Матросы меня подбили на глупое дело. Ночью я подъехал в шлюпке к скале и большой кистью написал белой масляной краской: «Дидо– кровосмеситель и негодяй». Утром надпись загорелась на черных скалах, как вывеска самого шикарного кино. На пароходах матросы катались от хохота. Дидо дал мне оплеуху и вышвырнул на берег. Я пошел к арабскому шейху и обменял железный будильник на персидский ковер: арабы падки на часы. Ковер я спустил за триста франков туристу англичанину и вернулся в Марсель. Я был глуп и самонадеян. Эта надпись цела до сих пор, и имя Дидо треплют по всему миру.

Рыбаки посмеивались над Ривьером. Когда он чересчур завирался, пересаживались за дальние столики. Вранье могло длиться часами.

Руки у Ривьера дрожали. Он был похож на человека, совершившего множество незначительных преступлений.

Я решил прощупать до конца этого измочаленного капитана. Я привел Ривьера к себе и напоил его кофе и абсентом.

Был вечер, совершенно черный от холода. Дул ветер из Англии. Старики каркали, что выпадет снег.

Ривьер широко шагал по каморке и говорил, часто останавливаясь и щелкая пальцами:

– Я посадил «Руан» по приказу компании. Но это ерунда. Не в этом дело! Жизнь мне не удалась, как не удаются писателям книги. Я много думал над жизнью, мой друг, и этим погубил ее. Живут хорошо только те, кто живет машинально. Ну, выпьем! Я заметил, что целые годы человеческой жизни складываются так или иначе под влиянием сущей чепухи. Десятого апреля тысяча девятьсот восьмого года я опоздал на две минуты на поезд из Парижа в Шербург – ведь это чепуха! – а мой товарищ сел вовремя. Он попал на пароход к отплытию, а я нет. Мелкие события цепляются одно за другое, и вот он – в Индо-Китае, а я – в резерве компании. Он идет из Сайгона в Сан-Франциско, а я заражаюсь черт знает чем – венерической болезнью, простите за откровенность.

Он богатеет, а я трачу все деньги на шарлатанов-докторов и вынужден поступить капитаном на «Руан», на гроб, на это вонючее корыто. Я выбросил его на берег около Биаррица.

Меня судили. Я просидел три года. Я отупел. Мое тело превратилось в желтый мешок из кожи, наполненный гнилой кровью. Я разучился отличать сладкое от соленого, я перестал соображать.

Когда меня выпустили, я ничего не хотел – ни пищи, ни службы, ни друзей, – ну их к дьяволу! Дайте мне только спать и ни о чем не думать.

Я пошел в свидетели по бракоразводным делам. За тридцать франков я стоял перед судом и рассказывал со всеми подробностями, как застал чью-нибудь жену с любовником в момент прелюбодеяния. Чтобы не тратить зря свое воображение, я придумал четыре разных рассказа об этом – в зависимости от того, кто был любовник: аристократ, буржуа, мелкий служащий или военный. Мне платили деньги через третьих лиц, – какова у людей брезгливость!

Я лжесвидетельствовал, но мне было все равно. Я тонул в долгах. Я боялся консьержек, лавочников и полицейских. Если хотите понять, что такое государство, залезьте в долги, мой друг, и вы узнаете, что государство – это низость. Коли ему не нужен ваш ум, то только потому, что на ум еще не наложили прогрессивного налога.

Потом я плюнул на Париж и добрался сюда. Десять лет я не знал ни одной женщины. У меня падают волосы и слезятся глаза. Чем больше я лысею, тем больше мне хочется жить. Что делать! Я совершил много предательств. Я хочу знать, кто виноват в этом? Я окружен презрением, как скорлупой. Кто виноват, что капитан Ривьер опоздал на две минуты на поезд? Может быть, вы уже догадались? Нет? Ну, ладно. Я знаю, кто виноват. Я знаю…

– Кто же?

– Правительство и монахи, – неожиданно ответил Ривьер и выпил рюмку абсента. – Полиция, деньги, публичные дома, прокуроры, тюрьмы, шарлатанские пароходные компании – все объединилось против капитана Ривьера. Если все это смешать, то получится государство. Я мечтаю о времени, когда можно будет государство стереть в порошок и подсыпать в свиное пойло.

Я улыбнулся.

– Я – отброс! – пьяно пробормотал Ривьер, и руки его затряслись. – Не забывайте, мсье, что из отбросов, из грязной ваты делают пироксилин.

– На что вы способны?

– На все!

– Вы не один. Вас много, способных на все, а Франция существует. Ваше негодование стоит недорого, дорогой капитан.

– Ну-ну! – пробормотал Ривьер примирительно. – Посмотрим.

Он ушел. Я вышел проводить его до ворот. Одьерн лежал в снегу. Пока мы пили, пошел снег. Он падал большими хлопьями.

Утром Одьерн погрузился в белую тишину. Улицы опустели. Только стаи жаворонков метались от крыши к крыше в поисках пищи. Жаворонки падали в море и тонули. Разноцветные трупы замерзших щеглов срывались с деревьев и тонули в снегу. Старый кот, жеманно отряхивая лапы, обходил деревья и пожирал щеглов.

Кот этот принадлежал управляющему сардинной фабрикой, эмигранту из Одессы, Могилевскому. Это был высокий, тощий человек в красном вязаном жилете. У Могилевского были глаза с коричневыми веками, как у кур, – глаза библейских старцев, полные горести и мудрости. Мудрость его выражалась в глубоком безразличии ко всему окружающему, а горечь – в болезни: у Могилевского была язва желудка.

Ночью мне снился капитан Ривьер. Он пытался потопить пароход, разбив его о скалы, но это ему не удавалось: пароход проскакивал мимо скал. Ривьер поворачивал его и снова бросался на камни, – и опять неудачно. Ривьер ругался, а матросы хохотали. На скалах мелом была сделана громадная надпись: «Ривьер – анархист и пустозвон». Надпись горела на скале, как пощечина.

Утром я зашел к парикмахеру Полю. Дожидаясь своей очереди, я рассматривал старые иллюстрированные журналы.

На меловых изорванных страницах проходили пыльные батальоны солдат в стальных касках, и арабы поили верблюдов из маленьких чистых лужиц. Красавицы с жемчужными глазами улыбались шоферам, и президент республики шел мимо толпы детей, вскидывая ногу и приподняв цилиндр. Рассматривая «Иллюстрасион», можно было подумать, что на земле наступил золотой век: безукоризненные зубы сверкали жизнерадостными улыбками, и даже на фотографиях чувствовалась прочная ткань одежд и запах клумб. Я понял, что фотографии могут быть так же лживы, как и выдумки газетчиков.

Меня заинтересовала одна фотография: громадные, во всю страницу, пальцы с тупыми ногтями прижимали к пергаменту маленькую печать. Между пальцами виднелся туманный зал, лица людей, а за окнами зала – далекие сады и фонтаны.

Фотография изображала подписание Версальского договора. Кто-то из «великих» людей прикладывал к договору государственную печать. Весь задний план – дворец, люди, парки – был меньше, чем ноготь на исполинском пальце. Ноготь этот поразил меня. С тех пор я начал приглядываться к мелочам.

Сложность ощущения была разъята на отдельные волокна. Я мог целыми днями рассматривать только человеческие руки, не обращая внимания больше ни на что. Я мог рассматривать глаза или изучать запахи.

Сегодня я следил за дождем, а завтра – за цветом неба.

Раньше дождь нагонял на меня скуку. Теперь же я знал, что у дождя есть цвет, запах и звук.

Приближение дождя я угадывал по запаху. Сильнее пахли водоросли и скалы – пахли океаном и холодом. Когда начинался дождь, этот запах сменялся запахом земли и парного молока. В разгар дождя с берега доносило свежий, как бы колючий запах мокрой ржавчины. Это мокли на пристанях старые якоря и обручи от бочек. Потом дождь пригибал к земле редкую траву. Пыль и дым не давали ей возможности пахнуть.

Ветер трепал легкие сети, развешанные на берегу. Ветер приходил из мглы, где скрывались берега Испании. «За Пиренеями – Африка», – так говорил капитан Ривьер.

Изучение дождя и запахов успокаивало меня. Волновали человеческие глаза, особенно глаза Ривьера – жестокие, белые, с рыжеватыми ресницами. Я заметил, что такие глаза бывают у очень опасных людей – у шулеров, развратников и убийц.

У парикмахера Поля глаза блестели вишнями. В них отражался весь его мир. Поль был франт, жених и сплетник.

У молоденькой жены владельца «Киберона» Люсьены были бледно-зеленые и длинные глаза. Она смотрела в упор и улыбалась только кончиками губ. Она была пренебрежительна, как все женщины, вызывающие вожделение многих мужчин. Подавая кофе, она на секунду прижималась тугим бедром к ноге посетителя – но не больше. Глаза ее почти всегда были полузакрыты и надменно смотрели на залитые вином клеенки. У нее не было детей. Она ни с кем не дружила.

Это была серия береговых глаз. Но оставались еще глаза рыбаков – насупленные и крепкие. Их зрачки никогда не дрожали. Они смотрели собеседнику в глаза, а не в рот, как делают горожане. Они рассматривали медленно, как бы желая запомнить навсегда. Они умели подмигивать и жмурились от смеха. Только один Ривьер, смеясь, дико таращил глаза.

Особенно были хороши косые взгляды рыбаков. Такими взглядами они награждали иностранцев, лгунов и богачей, приезжавших иногда в Одьерн посмотреть «настоящую» Бретань.

Так прошел месяц. Дожди сменились туманами, а в тумане пришла рыба. Барки рыбаков исчезали во мгле, как призраки. К вечеру рыбаки возвращались. Гавань шуршала от груд скользкой рыбы и трущихся бортами барок. Я записывал уловы. Исполинские плетеные корзины ставились на весы. Под весами натекали лужи соленой воды. В них прыгали креветки с синими усиками.

Фабрика начала работать. Рыбу чистили и варили в прованском масле. Терпкая вонь окутывала океан.

Ривьера наняли взвешивать рыбу. Он явно обманывал фабрику и потакал рыбакам, прикидывая на корзину по полкило. Я равнодушно записывал колонки цифр. Могилевский щелкал на арифмометре. Звук напоминал резкое харканье.

Сдав рыбу, рыбаки выстраивались у кассы и получали деньги. Новенькие бумажки пахли клеем и тотчас же засаливались в карманах брезентовых курток.

«Киберон» пылал всеми люстрами до раннего утра. Патефон высвистывал фокстроты. На рассвете его развязное пение прерывалось старческим звоном колокола. Церковь была пуста, – жителям Одьерна некогда было молиться.

Женщины, работавшие на фабрике, были молчаливы и застенчивы. Когда я проходил через низенькие залы, пропахшие рыбьей желчью, некоторые из них пугались и краснели.

Сардинка кипела в медных котлах. Белое сияние ламп уходило за широкие окна в туман, и фабрика со стороны океана казалась очень красивой.

Вечером работницы долго пересчитывали монеты, прятали их в кошельки, высыпали и пересчитывали снова. Они не верили Могилевскому. Забота морщила их чистые лица.

Приходила вторая смена. Фабрика тихо гудела всю ночь.

Сардинка шла, как Гольфштрем – тугим течением, и рвала сети, похожие на голубую паутину Одьерн горел огнями, дымился, работал и пил, – такие уловы бывают не часто.

Цена на рыбу была понижена по приказу хозяев, сидевших в Париже. Могилевский отнесся к этому равнодушно. Я обозлился. Мне впервые стало стыдно, будто я вместе с хозяевами участвовал в надувательстве рыбаков.

Ривьер теперь часто ночевал у меня. Он меньше пил, и лицо его посвежело. Лиловый галстук с золотыми пионами украшал шею. Бритые щеки отливали синим лаком. Он опять стал похож на капитана корабля: стоя около весов, он широко расставлял ноги и бодро командовал рыбаками, – здесь он был хозяин.

Туман густел. На четвертый день, когда фабрика задыхалась от рыбы, с океана пришел шторм. Он дул прямо в лоб, в скалы и превратил гавань в кипящий котел.

– океан таранами бил в каменные кручи. Ветер рыдал в щелях заборов, и старухи, прячась за углами домов, доили тощих коз.

Я еще утром окончил приемку рыбы. Ворота фабрики были закрыты. Могилевский пришпилил к ним кнопками записку: «Сегодня и завтра фабрика сардинку не принимает». Ветер сорвал ее и унес в скудные поля.

Дряхлый сторож с румяными щечками, выпуская меня за ворота, испуганно пробормотал не то приветствие, не то предупреждение. Я услышал слово «тампет». В нем был напор и неожиданность бури.

Чайки носились над океаном. Изредка до берегов доносился их жалобный писк:

– Диий-уар-кенн! Диий-уар-кенн!

Я вышел за околицу. Воздух был похож на ливень – он не пропускал света. Одьерн, Финистер.

Бретань – все окружающее было как бы заключено в мутную пивную бутылку из зеленого стекла и пахло свежим солодом. Ветер насвистывал на горлышке бутылки варварские мелодии. Маяк Сен-Жюльпис вскидывал к небу зажженные днем бледные лучи, как бы сигнализируя несчастье.

Тьма бурлила над горизонтом и катилась на Одьерн. В этой тьме шторм захлестывал запоздавшие рыбачьи барки. Пять барок осталось в море. Остальные, как куча щенят, жались к каменному брюху набережной. В их качании нельзя было уловить никакого ритма: волны, разбиваясь о скалы, шли вразброд. Только за портом они катились на берег ровными и исполинскими хребтами, глухо грохоча и подминая дно.

Я с трудом шел вдоль берега. Ветер пронес мимо черный шар сухих водорослей. За шаром волочилась веревка. Я схватил ее и задержал убегавшие водоросли. Из расщелины выползло синее от ветра оборванное существо – старик Жак Гран.

Он потерял руку и с тех пор не мог выходить в море. Он сушил водоросли для своей козы и жил настолько скудно, что завидовал рыбачкам, зарабатывавшим двадцать су в день. Ривьер рассказывал мне, что Жак нырнул однажды за вершей, поставленной на омаров, и схватился левой рукой за морскую крапиву. Через неделю у него отсохла рука. Эти басни о морской крапиве я слышал не раз.

Жак Гран схватил веревку и вместе со мной, пробивая головой ветер, потащил водоросли к Одьерну. Глаза Жака неестественно блестели. Одышка не давала ему говорить. Наконец, переждав порыв ветра, он пролаял мне на ухо:

– Три барки возвращаются с моря. Бесполезно. Их разобьет о Варг. Им надо было брать в Дуарнен, дуракам.

Я бросил веревку и побежал к порту. Оглядываясь, я видел Жака, он пятился, перекинув через плечо веревку. Сен-Жюльпис вскидывал над его головой сияющие лучи, как над святыми рыбаками на картинах Шаванна.

Я слышал рев океана около Варга – высокого утеса, похожего на утюг. Барки должны были пройти от него в нескольких метрах.

Сверху я увидел порт, черный от женщин. На пристани лежали, держась за причальные кольца, рыбаки в бурых парусиновых костюмах.

Я сбежал в порт по каменной лестнице. Я увидел Ривьера и парикмахера Поля. Поль стоял в коротком белом халате. Морская сырость, смешанная с ветром, смочила бриллиантами его пробор.

Ривьер сурово взглянул на меня и в ответ на вопрос пробормотал:

– Пока идет «Оркней». Остальных не видно.

Я с изумлением смотрел на Ривьера. Он был сдержан. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы, и глядел в одну точку – на парус «Оркнея». Все глядели туда же.

ветер рвал желтый огонь, густо сдобренный дымом и копотью.

Рыбаки давали свои сигналы, не доверяя цивилизации. Бочки горели не где попало, а в строго рассчитанных местах. Эти места определялись в течение столетий.

Ривьер объяснил: когда люди с «Оркнея» увидят из-за Варга пятый огонь слева, они должны держать на четвертый огонь, чтобы проскочить около подводного рифа. Потом они должны взять к северу, пока не откроются все десять огней, и повернуть на седьмой огонь, – только тогда им удастся миновать Варг и войти в гавань.

Я стоял рядом с Ривьером и вглядывался в темноту, ничего не видя. Кто-то крепко взял меня под руку. Я оглянулся и встретился с длинными глазами Люсьены. Она одевалась не так, как рыбачки. Ветер рвал ее короткое платье. Блестящие светлые чулки на ее круглых коленях светились в темноте, как два тусклых фонарика. Люсьена сказала тягучим и хриплым голосом:

– Мсье, я решила взять себе ребенка Луи. Мальчику всего два года.

– Какого Луи? – Я был поражен откровенностью этой надменной женщины.

– Луи с «Оркнея». Он не доберется до берега. Я приучу мальчишку ненавидеть море. У, дрянь!

Она плюнула на камни. Огонь метался по ее сморщенному лбу и в глазах, злых и длинных. Люсьена, не глядя на меня, сказала, будто оправдываясь:

– У меня не может быть детей, мсье. Бог не сделал из меня настоящей женщины. Кто знает, сколько простояла я у витрины фотографа, где выставлены карточки малышей. Доктор Альберт говорит, что все в порядке, а детей все-таки нет. Ох, если бы он разбился! Он все равно вдовец. У него останется девочка десяти лет и маленький мальчик.

Ривьер стоял как каменный. Только по скулам, двигавшимся под кожей, было заметно, что он взбешен.

– Я воткнула сотню булавок в статую Мадонны. Это, говорят, помогает от бесплодия. Кюре кропил меня святой водой из Лурда, – и все ни к чему.

Ривьер повернулся к Люсьене. Он сделал широкий жест, будто вытер с лица воду, и крикнул:

– Шлюха! Портовая дрянь! Бог не дал тебе детей, потому что ты перепробовала всех пачкунов на острове, даже таких, как Поль. Ты просишь у бога смерти Луи, чтобы украсть его ребенка, кукушка навыворот! Чего ты пристаешь к иностранцу? Марш в «Киберон» разливать водку!

Ривьер был неузнаваем. Его голос гремел, как на палубе парохода. Люсьена медленно подошла к Ривьеру и плюнула ему в лицо. Сзади захохотал Поль.

Ривьер оттолкнул Люсьену, повернулся к Полю и влепил ему жестокую пощечину. Ярость металась в глазах этих трех людей – Люсьены, Ривьера и Поля.

Поль схватил камень и швырнул в Ривьера. У Ривьера из разбитой губы потекла кровь. Люсьена прижалась к лежавшей на боку разбитой барке. Ее, казалось, веселила эта драка самцов.

Ривьер бросился на Поля, но дружный крик рыбаков остановил его: над молом высоко, выше Варга, взлетел исполинский черный парус. «Оркней» входил в гавань. Он проваливался, падал и дрожал, как подстреленная птица. Человек в клеенчатых мокрых штанах стоял на носу и кричал, крестясь и отплевываясь:

– Эй, молодцы с фабрики, принимайте сардинку!

Этот крик относился к Ривьеру и мне. Люсьена побежала в город. Подымаясь по спуску к фабрике, я видел, как белели впереди ее светлые чулки.

– Ривьера и Поля, и вековом озлоблении моряков.

Я был взбешен. Чем?.. Я сам не знал. Нелепостью всего, что происходило вокруг, риском из-за десяти франков, чадом, исходившим от фабрики, овечьей кротостью рыбачек.

Могилевский наотрез отказался принять рыбу, – ее некуда было девать.

Луи скомкал на груди брезентовую куртку и пробормотал проклятие. Лицо его блестело от воды и усталости. Он сплюнул и приказал отчаливать.

Порт замер. «Оркней» уходил в Дуарнен – там больше фабрик. До Дуарнена два часа ходу, к тому же шторм стихает.

– дочка Луи. Мальчик спал. Девочка пряталась за спинами рыбачек – боялась отца. Она хотела попросить у него перед уходом денег – в доме осталось тридцать су, – но опоздала. «Оркней» взмыл в темноту шумящим парусом, и между его кормой и пристанью уже выросла река пены: лишь бы обогнуть Варг, а там ветер подхватит до самого Дуарнена.

Я остановился над обрывом в каком-то беспамятстве. Я стиснул зубы от прилива непонятной ярости. Мне хотелось ударить кого-нибудь по лицу во всю силу своих мускулов. Но кого? Могилевского?

Его мучила тяжелая желудочная боль. Он лежал у себя в комнате, укрывшись пледом, и смотрел в одну точку выпуклыми глазами. Он смотрел на муху, ползавшую по спинке кровати. Муха казалась ему посланницей смерти. Она не торопясь подходила к голове Могилевского, останавливалась и, вытянув сухие лапки, терла их одна о другую. Так человек потирает руки, предвкушая сытный обед.

Муха определенно ждала его смерти. Могилевский не спускал с нее глаз. Руки его были налиты тяжелой водой. Он не мог пошевелить пальцами, чтобы прогнать муху.

Он начал дремать. Океан гудел равномерно и глухо, будто бесконечный поезд, мчавшийся за окнами. Потом Могилевский зашевелился и открыл глаза: в долгий гул врезались новые звуки. Как стая псов, затявкали колокола, и, рванув воздух, загремел тревожный фабричный гудок.

Сквозь туман он расслышал яростные крики: «Смерть!» – вскочил и упал. Наконец-то за ним пришли. Упал он на коврик у кровати, спугнув кота. Он лежал, подогнув ноги, держась за живот, и медленная краска смерти ползла от носа ко рту и глазам.

Когда я вбежал в его комнату, вышибив ногою дверь, Могилевский был уже мертв. В это же время океан выбросил на берег мертвого Луи и его помощника.

Ярость рыбаков докатилась до трупа Могилевского и отхлынула. Толпа бросилась на фабрику. Работницы разбежались. Ривьер влез на пожарную лестницу и крикнул в темноту, где шевелилась мокрая толпа:

– Красавицы, бросайте работу! Пусть сгинет вся сардинка, дьявол ее побери! Ударим по хозяйской голове хорошим убытком!

Снизу, с берега, где рыбаки заворачивали в старый парус тело Луи, подымался розовый свет от костров.

«Оркней» разбился о Варг. Среди ночи тела Луи и его помощника, по прозвищу «Серьга», отнесли в часовню.

Я пошел в «Киберон». Шторм стихал. Океан дышал, как тяжелобольной. У ворот фабрики на погасшем фонаре болтался на веревке повешенный кот Могилевского. Кот вертелся и как будто мяукал.

В «Кибероне» было шумно и тесно. Мне уступили место. Шел разговор о забастовке. Ривьер владел умами. Он говорил резко и точно. Вино и волнение преобразили его лицо. Он казался даже красивым. Он мстил теперь за всю свою жизнь.

– Пришло время расплатиться за выпитое, – сказал он мне. – Я покажу, как следует мстить, молодые люди. Я не позволю вам выходить в море, пока хозяин не приползет в Одьерн из Парижа на брюхе и не подпишет вот здесь, в «Кибероне», все ваши условия. Первое – принимать всю рыбу, до последнего кило, и не сбавлять на нее цены. Второе – повысить заработок девочек на фабрике. И третье – вносить каждый год в общину рыбаков по тысяче франков на содержание старикашек и семей утонувших.

Я не знал тогда, что присутствую при начале знаменитой забастовки, охватившей вскоре все побережье.

Море опустело. Париж остался без сардинок. Доктор Альберт протискался ко мне – между столиков и сказал:

– Вы знаете, есть жизнь и есть смерть. Математик сказал бы, что жизнь – это плюс, а смерть – это минус. Но есть люди, которые не живут, но еще и не умерли, – люди, пришедшие к нулю. Таков был Ривьер, не правда ли? А теперь? Что случилось с ним? Он превратил этот рабочий трактир в конвент.

Кто знаком с забастовкой рыбаков, тот знает, что доктор был прав. Океан опустел. На нем два месяца не было ни единого рыбачьего паруса, он только бесплодно грохотал у берегов, и берега гремели гневом. Имя Ривьера – внезапного вождя забастовки – носилось из дома в дом, как стремительная чайка.

Утром мы пошли на кладбище. Все возбуждало беспокойство – каменные кресты, поросшие желтыми лишаями, ветер, открывающий по временам клок безжизненного неба, куртки рыбаков цвета запекшейся крови, блеяние коз и растрепанные над лысиной волосы Ривьера.

Неуклюжий кюре, пьяница и балагур, выкрикивал возгласы на грубой латыни:

– Мы молим тебя за души рабов твоих – Луи Тибо и Франсуа Перришара, которым ты приказал покинуть этот мир.

Дым из кадильниц пахнул жженой травой. Колокола сонно тявкали, будто они не выспались после тревожной ночи.

– одинокий.

Жак Гран опирался на заступ. Слеза неохотно сползла по его сизому, озябшему носу. Он привычно оплакивал всех.

– Cibavit eos ex apide frumenti… – гнусаво сказал кюре над гробами. Кружевное его одеяние казалось сотканным из пеньки. Седина проступала почерневшим серебром на обветренных и круглых щеках. Кюре сделал паузу и громко и строго окончил:

– …et de perta melle saturnavit.

Парикмахер Поль кадил и громко вскрикивал:

– Amen!

Я не совсем еще забыл латынь. Я перевел последние слова кюре и удивился.

Они на редкость подходили к одьернской действительности. «Ты напитал их шелухой пшеницы и насытил медом из скал». Слова богослужения звучали издевательством.

Кто загнал людей на этот клочок земли, бесплодной от ветров, жесткой, как терновые шипы, и угрюмой, как вечная осень? Нужда стояла над Одьерном, такая же всесильная, как океан.

Возглас о вечной памяти совпал с грохотом щебня по крышам гробов.

Я бросил на нее вместе с остальными горсть каменистой земли.

1933

Примечания

Рассказ напечатан в журнале «30 дней» (1934, № 1). Написан в связи с всеобщей забастовкой рыбаков во Франции в 1933 году.

Раздел сайта: