Паустовский К. Г. - Загорской Е. С., 18 февраля 1916 г.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ

18 февраля 1916 г. Москва

Каждый день меня мучительно тянет писать тебе, каж­дый день я пишу, у меня уже накопилось несколько пи­сем к тебе, но я не могу их отослать, так жалко и мелочно все, что написано, все слова в сравнении с тем, что теперь происходит со мной.

Каждый день у меня мертвый, потому что я не вижу тебя, и каждый день бывают порывы к тебе и часы тоски, такой широкой и еще небывалой, что я не могу оставаться на месте. Я ухожу, я брожу часами по городу, пока тоска не перейдет в глухую ноющую боль. Раньше я часто ду­мал о тебе, теперь же не то, я даже не думаю, нет,— те­перь у меня такое чувство, словно меня раздробили и все лучшее во мне осталось там, с тобой, словно я оторван от корней, от всего, что давало силу и возможность еще мно­гих носознанных достижений. Маленькая хрупкая девоч­ка сама не знает, какая в ней сила и любовь.

­данно стал меняться, радостно почувствовал, сколько еще юной силы и веры в себя заложено во мне. Я словно уви­дел свою душу. Озаренными стали дни, изменился даже голос, и увереннее стали движения.

А потом случилось то, о чем я писал тебе,— завод, военная служба.

Ты поймешь, Хатидже, как тяжело и противно мне все это.

Пять дней я пробыл на заводе Акц. О-ва Г. Лист на Софийской набережной, против Кремля, потом меня пере­пели на Бутырский завод, за Марьиной Рощей. Здесь я пробуду недолго, числа до 24-го, потом — в Одессу. В Одессе, говорят, почти нет работы, и у меня будет мно­го свободных часов. Мне предлагали Москву и Киев, но я отказался,— мне необходимо, больше всего мне необходи­мо теперь остаться хотя бы ненадолго одному.

Перед Одессой мне, может быть, удастся приехать па несколько дней в Севастополь, если же нет, то я напишу из Одессы. Если на пасху нельзя будет удрать — ты ведь сможешь приехать ко мне, Хатидже. Ведь так?

­прасно Вы улыбаетесь, миледи. Это слишком жестоко с вашей стороны. Я пишу даже теперь, хотя все окружаю­щее устроено так, чтобы мне помешать. Есть стихи. Есть стихи о поэтах и детях. Я люблю их за то, что в то время, когда

«Купцы плывут за пряжей к озерам диких стран
И рыболовы смотрят с тревогой в океан
И золото считают у хижины своей,
Лишь вы одни беспечны у солнечных морен».

«жгучим золотом ласкает наши лица», и «море древнее качает в колыбели прозрач­но-пепельный и золотистый шар», и девушка, которая бросила рыбаку свое венчальное кольцо, рыбаку, что чи­нил паруса у берега, где «жемчужный свет волны», уста­лость развенчанных сказок и пляски, в которых тела де­вушек «мне напомнили стебли увядших цветов». Я стал солнцепоклонником.

Я хочу написать об одном художнике (он похож на Ван Гога), который увлекался Японией, трепетными кон­турами Хокусаи, любил цветение садов и золотеющее солнце.

Я хочу сказать о том, что в тонких болезненных строч­ках его писем, в его жизни лихорадочной и сумбурной, в искании солнца и воздуха, в несбыточной грезе о творче­стве, которое даст синтез чеканный и чистый пашей не­обычно хрупкой души, в тоске, в презрении к «белому» с его ужасной бутылкой спирта, с его деньгами и его бо­лезнями, в каждом часе его разорванных несуразных дней мне была ясна особая строгая гармоничность. Гармонич­ность порыва, непримиримости, слабости и благородства, напряженного искания, ведущего к тысяче ошибок.

И в том немногом, что он успел создать, было много неудержимой тоски о небывалом, много шумов и эвенов вечернего моря, много дикого очарования никогда не ви­данных стран.

«Звездное небо — единственное, что я хотел бы напи­сать».

— почему.

Я еще не знаю, но меня тревожат некоторые строки его писем, написанных незадолго до смерти.

«Тоскующий взор мученика надрывает душу, как глаза извозчичьей лошади».

«Общество делает наше существование плачевным, и отсюда также наше бесплодие и несовершенство».

Своей жене, нежной и хрупкой, он писал.— C'est un emplo dffcle, d'etre la femme d'un Poete! 

­живая слезы, он рассказал ей потрясающую правду о Христе.

Если бы Христос опять пришел, Его бы не распяли, нет. Его бы превратили в какого-нибудь несчастного при­казчика мелочной лавки, подождали бы, пока у пего будут жена и дети, чтобы заморить их голодом и заставить Его преклониться перед обществом и государством. Это было бы мучительнее. А в ответ на Его пророчества ты (обще­ство) подослало бы к нему чиновника с исполнительным листом, чтобы взимать по векселям и описать последние платьица Его детей,— это язвит сильнее, это вернее, это мучительнее, чем просто умирать на кресте в продолже­ние нескольких часов.

Его друг говорит о нем: «Переутомление и нужда под­точили его нервный организм, но нужда не озлобила его сердца». Этот человек сошел с ума. Он мечтал о том, что околдует жизнь и она станет непрерывным праздником творчества, молением солнцу и воздуху, молодой радо­стью. И как он верил, что у него есть сила дать солнцу и самому небу их яркость и блеск.

Может быть, такого художника не было, но во мне он живет, и судьба его мучит меня. И о нем я хочу написать.

И если бы я мог. Если бы я мог так написать о нем, чтобы каждый вздрогнул от острой, непереносимой боли, чтобы немногие поняли, как оскорбительна и нелепа ги­бель этого озаренного мальчика, полного той юной, твор­ческой целомудренной радости и любви, которые мне ка­жутся единственным оправданием жизни, чтобы поняли, как преступны и полны старой, прогнившей ложью все человеческие отношения, когда действительно человеку надо смертельно заболеть или подвергнуться большой опасности, чтобы иметь право на внимание и ласку.

ведут люди; если бы его взяли силой и предложили ему умереть для выгод этих людей или заставили его сверлить гранаты, что бы он сделал?

Если бы ты знала, как мне больно, моя чуткая нежная сестренка. Почему ты так далеко? Я живу только тем, что увижу тебя на пасху, ведь ты не знаешь, девочка, того, что живу я только тобой и для тебя. Для меня ты неиз­меримо ближе всех, кого я любил и люблю. Даже мамы и Эммы и всех, всех.

Почему ты не пишешь, роднаж Я долго не писал, мне было очень скверно и трудно, очень трудно было писать. Теперь это прошло. И писать я буду очень часто.

На заводе грохот, лязг, огонь, над головой подъемный кран таскает сотни пудов, все станки стонут и визжат. И каждый день я думаю о том, что приду домой и мне пе­редадут маленькое письмо от моей единственной сестрен­ки, которая далеко у моря. Но писем нет. Пиши. Так тя­жело ждать.

Была ли у тебя Катуар? Я был с Марусей Зеленцовой у Каликинских и видел Геннадия Петровича. Он очень славный, грустный, очень нервный и весь какой-то судо­рожный, как ребенок после плача. Проговорили мы с ним весь вечер.

Кот.

Хокусаи Капусика (1760—1849) — японский живописец и рисовальщик, мастер цветной ксилографии.

Раздел сайта: